Книга Хороший Сталин - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Он так изменился!
Я стал похож на краткий курс философии двадцатого века. Мне не хватало опоры. Все стало случайным. Только кирпич, падающий на голову, казался мне закономерным явлением. Я не знал, на что повесить свою моральность. Мой морализм рухнул. На первом курсе университета я ходил в научную библиотеку — это и был мой университет. В жеребячьем восторге я открыл для себя русскую философию от Соловьева до Бердяева. Я утонул в русском идеализме. Мне нравился ее откровенно прикладной характер. Это была, в сущности, псевдофилософия. Речь шла о спасении самого себя. Тем же самым занимался и Достоевский. Огромный мир вошел в меня. Но мне все равно не хватало опоры — я не верил.
Возможно, что я «перечитал» Достоевского. Его подполье оказалось для меня убедительнее Алеши Карамазова. Он был действительно дитем века безверия и загубил много русских душ. Свою классическую богооставленность, пустоту, беспомощный крестный путь к смыслу он повесил на плечи читателей. Он тащил крест и не дотащил — рухнул по дороге. Выпустив тяжелые газы, он испортил русскую энергетику. Розанов жаловался на Гоголя, заведшего русских в темный лес мертвых душ и бросившего их без проблеска надежды. Но Гоголь держался на своем гениальном слове, как пловец в Мертвом море. Достоевский потащил всех на дно. Выплыли единицы. На десерт я читал Замятина и всю остальную словесную пургу 1920-х годов. И здесь разразилась юношеская трагедия. Я открыл для себя Ницше. В Ленинграде, куда уехал на зимние каникулы к родительским друзьям. Я читал ночью Ницше под запах новогодней елки и большой неуправляемой домашней библиотеки, а они за полузакрытой дверью, очень старые и нелепые для меня, занимались любовью, тяжело дыша. Прочитав Ницше, я отбился от времени. Правда, я еще долго обожал поэтические вечера шестидесятников, ходил туда, как в сон. Они мне по инерции казались богами. Но богооставленность стала главной темой. Я увидел щель между моралью и миром. Случайность мира стала моей случайностью. Мир улетел в абсурд. Мне было девятнадцать лет.
В лотерее я вытащил два счастливых билета. Во Франции в то время начался бум маркиза де Сада. Я бросился к нему с порнографическими намерениями, но нашел философа; в корявой, сухой, но весьма убедительной форме он преподал мне теорию безнаказанности, которая, наложившись на советский маразм, открыла мне глаза на многие вещи. Я до сих пор благодарен маркизу за выучку. Вторым билетом стал Шестов. Он рассказал мне, что русские писатели похожи на раненую львицу. У нее в боку стрела, она кровоточит, но бежит кормить своих детенышей, делая вид, что здорова. Шестов облегчил мою тяжбу с миром, предложив отдаться случаю и отчаянию, зайти к смыслу с другой стороны, признав мировое несовершенство. С некоторым историческим запозданием, как это часто водится в России, я кинулся вслед за выходящим из моды экзистенциализмом. Я чувствовал себя, как герой сартровской «Тошноты». Меня тошнило от людей. Зло и добро перемешались. Я испытывал дикие приступы одиночества, потерял жизненные мотивации, ничего не было мило, я был близок к самоубийству настолько, насколько мне это позволял атеистический страх смерти. Я примерял на себе разные виды гордого самоубийства. Меня спасла любовь.
<>
Однако критическая масса случайности, скопившаяся в его молодой жизни, была подвинута играми судьбы. Судьба играла с ним в прятки. Об этом он догадался не сразу. Все началось с пустяков. Стоило было подумать, что ему в глаз давно не залетала соринка, как приходилось в тот же день идти в глазную больницу в Благовещенском переулке рядом с домом, где он сидел в очереди людей с подбитыми глазами. В другой раз, невольно подумав, что он давно не получал двойку, он оказывался у школьной доски в полной беспомощности перед геометрической задачей. То же самое было с ангиной. Постепенно примеры складывались в систему. Судьба играла с ним от противного. События, как по заказу, возникали тогда, когда он удивлялся тому, что они задерживаются, медлят, или же когда он сомневался в их возможности. Судьба всегда уклонялась от задачи, которую он ставил перед собой. Если он хотел поехать в лагерь, чтобы познакомиться с новой девочкой, или подходил к ней на танцах, чтобы пригласить, результат был прискорбным, судьба выписывала отказ, если он был в чем-либо совершенно уверен, его ждала неудача, но, если он намеренно ничего не замышлял, судьба была готова весьма щедро делиться с ним. Так, промечтав все последние классы школы о том, как он напечатается в модном журнале «Юность», в котором печатались его кумиры, с подборкой своих стихов да еще с фотографией (примерка фотографии к поэтической странице журнала была особенно трогательной), он послал подборку стихов, напечатанную на Эрике по почте, буквально через дорогу, принялся ждать с томлением, похожим на эротическое переживание, и — был отвергнут (даже бланк короткого отказа вызвал у него уважение и радость, что хотя бы откликнулись; отдел поэзии «Молодой гвардии» откликнулся пространной отповедью, обвинив его в том, что он пишет «антинародные» стихи, в которых он, очевидно, по-маяковски, рифмовал: «улица шагала… как у Шагала», — и его бабушка, перепугавшись последствий, тайно от него переслала рецензию родителям в Африку — те никак не отозвались), но стоило только серьезно засомневаться в себе, как выходило ободряющее решение, которого он не ждал.
Сначала он сделал вывод, что надо быть поосторожнее. Он старался сопротивляться самой постановке вопросов о том, почему с ним это не происходит. Он понял, что вместо ожидания ему нужно не ждать, а, напротив, отмахиваться от цели, к которой он идет. Так человек, страдающий бессонницей, тщетно ждет сон, зовя его к себе монотонным подсчетом баранов или верблюдов в пустыне, но засыпает неожиданно, уже ни на что не надеясь. Особенно осторожным он стал в отношении мамы. В пятом классе в детской публичной библиотеке в Трехпрудном переулке он получил по рекомендации библиотекарши книгу современного автора для подростков. В реалистической манере описывалась смерть матери юного героя. Ему было трудно судить о литературных достоинствах автора, имя которого он не запомнил, так же, как публика не запоминает режиссера фильма, но тема занозой засела ему в голову и годами не отпускала. Он боялся, что мама умрет. В голове возникали миллионы маминых смертей, одна страшнее другой. Он даже забыл о своем парижском страхе родительского развода. Уже предчувствуя, хотя не окончательно сознавая игру его судьбы в прятки, он был вынужден выстроить такую концепцию обороны, чтобы маме не навредить. Он начинал понимать, что в таком случае он становится хранителем маминой жизни, но он никогда никому не признался в этом, как не признался бы и сейчас, заставь его поменять местоимение третьего лица на первое или даже второе.
С другой стороны, понимая, что он не может прямо ни о чем попросить, он пытался найти ключ к разгадке игры. Любое знание недостаточно и чрезмерно. К тому же оно недостоверно. С возрастом он догадался, что сама заинтересованность судьбы в разновеликой игре от соринки в глазу до автокатастрофы снимает с него обвинение в случайности его жизни и сообщает весть о том, что за ним следят. Он понимал важность этого выбора и готов был ему соответствовать так, чтобы его не заподозрили в махинациях. В свое оправдание он мог бы сказать, что выбор касался не только его одного и, в сущности, был не менее благой вестью, чем текст Евангелия, хотя надежда была здесь заявлена на очень локальном отрезке сознания. С ней надо было не только считаться. Ее нельзя было унизить никаким литературным приемом. Она не должна была быть предметом интересного разговора, который бы привлек слушателя к себе, но как откровение оно нуждалось в апокрифной передаче для сомневающихся или отчаявшихся. Впоследствии, видя, как его наиболее удачливые коллеги в стихах и прозе выстраивают интертекстуальные эстетические замки, восхищая читателя остроумием, наблюдательностью, отслеживанием преходящей жизни языка и стиля, продумыванием своих имиджей от внешнего вида, черных очков и нарядов до стратегических задач литературной карьеры, он понял, что они никогда не были одарены тем опасным знанием о надежде, которое порождает смирение и наводит на мысль о потолочности любого модного стиля. Но грубость толстовского отношения с языком, дополненная россыпью подробностей, напоминающей кафедральный собор в Толедо, и вызванная поисками достойного примирения с недоступным, отнюдь не стала его предметом для подражания. Так же, как и в прятках, в которые играла с ним судьба, он понимал, что никакие образы не могут быть никакими символами и что какой-то скромный намек на истину спрятан за совершенно случайным поворотом, неловким словом или дикой сценой. Но это было у него впереди. Тогда же, взрослея, он рассуждал о том, насколько он может вторгнуться в ткань событий. Он твердо знал, что ничего не может заказать: мысль о соринке, давно не попадавшей в глаз, рождалась у него непроизвольно, ему приходилось учиться такую мысль одергивать, но он понимал, что сама непроизвольность мысли есть тоже сложное сплетение обстоятельств, в которое можно было бы вплести и собственные намерения. Если его не устраивал американский президент Кеннеди, допустим, опять-таки от противного, своим покорением мира, и дело было не в юношеской зависти, а в рассуждении о мировых ролях, хотя не исключено и чистое хулиганство преждевременного хакера, и он начинал непроизвольно думать, что уже давно американские президенты не были подвержены насильственной смерти, то события 22 ноября 1963 года могли бы стать ответом на его непроизвольные мысли. Он не имел возможности подготовить заговор, но за него бы постарались. Наиболее очевидный случай мог быть с государственным режимом его собственной страны, однако у него хватило ума не нарушать законы игры, которые касались гораздо более важных вещей. Игры в прятки были его путеводной звездой, во всяком случае, до того момента, пока он сам не почувствовал алгоритма случайности и фатализма, составляющего основу вещей в мире, где все мы сейчас находимся. Как бы то ни было, Кеннеди он не хотел убивать.