Книга Это невыносимо светлое будущее - Александр Терехов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Счастлив он был? Не знаю. Он был очень русским человеком. С очень русской судьбой.
Если я пытаюсь представить, как Алексий просил Сергия стать митрополитом, принять золотой драгоценный крест, мне кажется, оба молчали, исполняя для окружающих красивый, но лишенный смысла для них двоих обряд. Сергий не мог стать митрополитом – нетерпеливо переминался в ожидании Митяй. Сергию не нужна была митрополия – он и в Троицком монастыре был пастырем всей Руси. И он не знал, зачем ему митрополия. Обманувшийся в чуде, во власти, в силах своих, уже «машина» работала сама, и он ничем не мог ее подправить – он отдал все, служа до гроба, он сам вряд ли понимал, что у него – получилось. Это сверху видней. Внешне они обставили все достойно. Алексий: стань митрополитом, я очень тебя прошу. Сергий: я не достоин, не проси меня, а то уйду в далекую землю.
И он отправился в нее через несколько лет отдавать последнее машине. Богородица явилась словно утешить его: «Избранниче мой…» – как сказала эта женщина: «Избранниче мой…» И я так хочу, чтоб это было, было, чтобы блистающего света Богоматери хватило на весь его путь до дальней земли!
Хотя большой вопрос, что она ему сказала на самом деле, она же знала все, что будет потом. Про нас. И промолчала, пожалев?
Смерть восходила от земли – «ноги его костенели день ото дня, будто он по ступеням приближался к Богу», запомните на будущее: ноги уходили первыми, кости ступней.
За полгода до конца он умолк.
И угас совсем немощным – братия двигала его руками, когда он причащался. Епифаний услышал из умирающих уст краткое напутствие, как без этого, но на самом деле вряд ли они смогли разобрать подлинно из немеющего шепота что-то, кроме: похороните на общем кладбище. Он попытался выскользнуть из «машинных» лап, на отдых, оставить только себе хоть сырую краюху холма Маковец, избежать судьбы, открытой Богородицей, да куда там… Разве сыщется на Руси свободная могила, когда за дело берется… Ну ладно.
Он перестал дышать, и лицо его стало светлым, как снег. В древней литературе мало цвета. Если есть, чаще – белый. И Епифаний вослед нацарапал пером то, о чем Сергий Радонежский за всю жизнь не вспоминал ни разу: об ангелах, о дверях райских открывающихся, о блаженных покоях.
Счастлив ли? По отношению к нему этот вопрос теряет смысл. Сергий прошел по стене меж счастьем и несчастьем. Он хотел уничтожить страх перед ненавистной раздельностью мира, он не брался уничтожить саму раздельность. Он разрушил лживую стену меж жизнью и смертью. Он избежал русской лени и спрятал русский страх. Он показал, что жизнь – это не то, что мы про нее думаем. Но он показал, что и бессмертие – это не то, что мы про него думаем: никакой амброзии и голых баб на весенних качелях.
Он дал нам почти все. И – почти ничего.
Крепко стукались лбами: а уж не при Сергии ли Троицкий «колхоз» стал коллективно стяжать, обойдя в корысти любых «особножителей»? Ловили в архивах какие-то деревеньки и солеварни и ставили рядышком с мнением Киприана «пагуба чернцем селы владети», или это после его смерти «колхоз» размахался и преобразился в крупнейшего землевладельца России, ухватывая села, бортные деревни, солеварни, хлеба, семгу, щук, лещей, мед-сырец, накопив сорок миллионов рублей серебром к середине XVII века и сто тысяч крепостных к концу XVIII, прославившись в народе поговоркой: «У Сергиевой лавры сам царь в долгу». Но, во-первых, какая разница, кто хозяйствует, лишь бы земля богатела, а во-вторых: какая разница?
Всего этого, может, в Сергии нет вовсе. Но все это есть во мне. Другого пути к жившему человеку я не ведаю.
Сегодня понял: в комнате пахнет ладаном. Вынес плащ в ванную: все равно пахнет. Видит ли меня церковь? Скорее: имеет в виду. Прежде надо непременно согнуть спину, затем – окликнуть. В пустом ресторане навстречу подымается официант. Такой же заспанный и всклокоченный, как я. Вместо хлеба подает калачи.
Солнце – единственный день. От гостиницы увязался за мной черный щенок-овчаренок, схватывает печенье и носится вокруг – дурак ты, дурак! – и мотает ушастой головой на бегу – от радости, и мчится носом на голубиный табор. Под колокольный звон. Рано, еще не наполнили Лавру стада и пастыри, живут последние цветы, по мокрым дорожкам пробегают семинаристы, ступают парами их будущие «матушки» с румяными, сонными лицами, и так сладко и горько думать, что вот поедут они в забытые города, в развалины, к заждавшимся старушкам, и будут провожать мужей, рожать им деток – и дети не будут воры, – закрывать варенье из вишни и отвечать на низкие поклоны – победа Божьих сил тиха, как последняя болезнь, не палит из пушек.
Задыхаюсь солнцем на площади восставших «русских Афин», первыми возжаждавших бессмертия в заветные времена героев, когда боги спускались на землю и смешивались с людьми. И разверзаются каменные плиты, выпуская на волю золотые сны, и все начинается опять добрым знамением: инок-пономарь, спавший на паперти, вдруг видит, как сдвинулась и упала гробница Александра Невского и святой князь поднялся на помощь правнуку, и на следующий день – нашли гроб с мощами. И в блистающем сиянье шлемов, упряжи, щитов вступает в Лавру русское воинство, и кони трясут головами, и старец монах и великий воятель-князь Агамемнон сходятся в узкой келье, и их явные голоса заглушаются тайнами, и глаза их говорят больше, чем язык. Князь говорит и думает: за «розмирие» с татарами приходится платить, полчища Мамая двинулись на Русь, а мы не собрались: Рязань, Смоленск, Нижний Новгород, Псков и Новгород – не с нами, нас много меньше, да и в полки набрали всех, кого могли, с рогатинами и дубьем; и ты же, отче, знаешь, что ополчение, может, и устоит, но ведь его высечет до последнего татарская конница. Надо встречать Мамая в Диком Поле, иначе к нему поспеет литовская рать – она и так дышит нам в спину, и все понимают, что ждет нас, нужно укрепить людей – Киприан, проклявший меня, не благословит, Дионисий в Царьграде, архиепископ Новгородский далеко, мне нужно твое слово, они его ждут. Хотя ты знаешь, что нам суждено. Я не могу вынести это один.
В Лавру стучатся гонцы с вестями, игумен шепчет: без числа плетутся, вижу венки мученические, но пока, князь, не твой черед, я сначала говорю тебе то, что должен говорить вслух: Мамай – царь. Ты должен покориться. Хочет он чести – дай. Хочет золота – дай. Князь, отвернувшись, качает головой: все пробовали, да поздно уже, ты ж понимаешь, что дело не в «выходе», не в дани, – меньше платим, и Мамай чувствует: что-то у нас началось. Надо ехать, отче, прости.
Игумен держит его: останься на службу, отпробуй нашего хлеба; а потом кропит святой водой храброе воинство, князя; и страшная тишина накрывает монастырь, когда на чистом месте меж черной ратью монахов и золотой – дружины игумен благословляет князя крестом и говорит только ему: «Иди, не бойся, Бог тебе поможет», князь быстро опускается на колени, игумен припадает к нему и выдыхает: «Ты победишь», и князь неловко что-то смахивает с глаз.
Войско достигает Дона и стоит: перейдем – позиция будет хорошая, но отступать будет некуда, и спешит «борзоходец» с грамотой от Сергия – идите без страха. И на Рождество Богородицы на Куликовом поле сошлись Пересвет с Челубеем, и оба пали.