Книга Carus, или Тот, кто дорог своим друзьям - Паскаль Киньяр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Есть вещи, загнивающие в молчании… — начал было Р.
— …содержащие пепел и прах, — перебил его А. — Мелкие семические содержания слов, если их тщательно проанализировать, — это всего лишь мелкие мочеиспускания, вызванные страхом.
— Один из редких принципов, являющихся более или менее универсальными, — продолжал Коэн, — состоит в том, что человек вдыхает воздух, затем, использовав его в других, жизненно важных целях, выдыхает вместе с голосом, который произносит забавы ради невесть что просто с целью освободить горло для следующего вдоха.
— Ах вот как! — воскликнул Йерр, и лицо его внезапно засияло, словно он сделал чудесное открытие. — Значит, слова — всего-навсего отработанный воздух!
И тогда мы заговорили. Как всегда, наперебой и невпопад. Коэн сказал:
— Слезы так же бесцветны, как это дуновение, смешанное с голосом, но которому можно узнать человека, когда оно вырывается из его уст. Древние богословы писали, что бесцветный характер и голоса, и страдания человека призывает его к пустоте и к невидимости небытия. Одна только кровь, брызжущая из раны жертвы, обреченной на заклание, обнаруживает себя в людских глазах благодаря цвету.
— Стало быть, если мы смешаны со словами, — возразил Йерр, — значит, созданы из невидимого, сотканы из воздуха?
— Ну и что? — спросил Рекруа.
Тогда… тогда нам нужно срочно починить эти прорехи. Заштопать их.
— Вот именно, — с довольным видом подтвердил Р., — ты у нас главная штопальщица. Вечно подштопываешь то, что говорят другие…
Бож встал на защиту Й.
— Говорить по-гречески, — сказал он, — все равно что ткать; логос — это ткань, покров, который скрывает от наших глаз жестокость. Отсюда старинные образы ткача-ремесленника, врачующего речь. Затыкать бреши, с риском прорвать экран или стену. Маскировать худшее, иными словами, использовать его, скрывая его аспекты и приписывая ему чисто внешнее значение. Исправлять порядок, убирая с глаз то, что этот порядок подразумевает.
— Но ничто нельзя исправить ничем! — взволнованно сказал А.
— Какого ученика я потерял в лице А.! — воскликнул Рекруа. — Он слово в слово говорит то, что я думаю. Ничто не сломано, и ничто нельзя починить. Мира нет как такового. У земли есть всего лишь одно царство — существование. Непостижимое. Неописуемое. Да и что могло бы вложить в него смысл? Что могло бы поразить его глухотой? Оно не подчиняется законам. Не идентично ничему. Несхоже с речью. Реальность есть то огромное, непроизносимое, неописуемое, невидимое, что остается, когда все, что можно было сказать, сказано, — и после того, как все существующее воплотилось в единственность, в совокупность, в значимость. Глупый антропоморфизм! Звездам неведомы ни деньги, ни знаки. Ни вода в океане, ни камни в горах также не знают их.
К общему изумлению, Йерр тотчас согласился с Рекруа. Бож вдруг начал утверждать, что язык — это зоо-клазмия, по аналогии с письменностью, которую называют иконоклазмией[119]. Лицо Йерра исказилось от гнева. «Тем хуже для minus habentibus!»[120], — провозгласил тогда Бож. Мы его освистали. <…>
Потом мы ели матлот из угрей, слегка пьянящий от винного соуса.
Йерр рассказал нам про журналиста, который сообщил по радио о том, как стакнулись две машины, что привело ко множеству жертв. Рекруа заявил, что в этой ошибке есть свой смысл: можно допустить, что между водителями автомобилей существует некий тайный, немой сговор, и смысл его в том, что они стакнулись в своем общем стремлении к смерти. Но мы дружно поддержали Йерра, сочтя аргументы Рекруа слишком уж притянутыми за волосы.
— Вот оно — справедливое возмездие! — возликовал Йерр. — Как откликнется, так и аукнется![121]
Р. разозлился не на шутку.
— Ты просто претенциозный зануда и фат! — бросил он Йерру.
— Не смея доверять всем моим познаниям, — отвечал ему Й. медоточиво, — относясь скептически к их ценности, не доверяя их эффективности, которые, однако, не раз доказывали свое право на существование, я вполне демократически полагаюсь на суждения всех, кто сейчас высказался в мою пользу, и напоминаю, что таковых здесь немало, а их заступничество звучит куда убедительней моих собственных оправданий.
— И что же это проясняет? — спросил Бож. — В чем это убеждает?
А. заметил, что, какими бы разными ни были слова, употребляемые Йерром, совсем не очевидно — а то и маловероятно, — что можно серьезно различать чувства, по его мнению такие абсолютно идентичные, как неудержимое желание, внезапно побуждающее человека все бросить и бежать, слепое нетерпение, овладевающее им в те редкие минуты, когда он становится жертвой явного и болезненного желания, и неукротимое, пугающее желание сдаться смерти, которое чаще всего приходит к нему вследствие невыносимой тоски.
— Почему бы не свести их все к единому знаменателю! — спросил он.
Однако Йерр возразил: то, что разделяет язык, на самом деле не может быть неясным. <…>
И положил себе еще кусок угря, выбрав самый «пьяный».
Потом он сказал, что Рекруа, несмотря на все свои рассуждения, отъявленный моралист. Что он может подкрепить это кучей доказательств. Что Рекруа, окажись он на берегу речки, готов читать проповеди рыбам и учить их правильно плавать.
Тот разнервничался:
— Йерр, ты смертельно надоел всем нам. Тебя все пугает. Не только вещи, но еще и идеи. Ты просто ходячий сборник грамматических правил…
Йерр прервал его, состроив радостную мину и сказав с ангельской кротостью и слащавым снисхождением иезуита:
— Господь наш дарует бобы тем, у кого нет зубов. — И добавил: — Все, что шумно, то смиренно и угодно миру нашему. Тогда как шепот просвещенного полон гордыни.
— Лжец! — злобно закричал Томас. — Вы не только придира и зануда, но еще и претендуете на то, чтобы вершить законы… на полную власть…
— Тебе все равно не оправдаться, — сказал Рекруа. Что бы я ни выдвинул против тебя, ты ни разу не смог мне адекватно ответить! А. и Бож — они оба тому свидетели!
Однако Йерр был в хорошей форме. Он даже не снизошел до того, чтобы повысить голос. Просюсюкал, что не имеет никаких оправданий, кроме удовольствия, получаемого от словесных экзерсисов. Неужто защита этой чудесной вещи — языка, — какими бы устаревшими ни казались нам его лингвистические предпочтения, недостаточно убедительна, чтобы полностью обелить его? Он всего лишь меняет свечи перед этим маленьким заветным алтарем — между прошлым и будущим, между отбросами и глупостями, — перед алтарем, который никому не мешает, само уединение которого, может быть, подогревает пыл молящихся. Он покидает этот алтарь, держа в ладонях урну с прахом умерших слов и защищая его от ветра. Он хранит для памяти то, что было заброшено, и всеми силами пытается отодвинуть сроки забвения. После его смерти окружающие в лучшем случае будут молчать, а в худшем скажут, может быть, что покойный не оставил следов, которые свидетельствовали бы о его гордыне или бесцеремонности, но что его речь всегда отличалась особой чистотой и деликатностью. «Так другие чистят зубы ради свежести во рту», — сказал он. Перед неизбежностью скорой гибели языка — который довольно остро ощущает близость смерти, не правда ли? — он не питает никакой надежды вернуть его к жизни, но, может быть, станет осторожнее бередить его язвы.