Книга Мешуга - Исаак Башевис Зингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я стал заходить к Призе по вечерам, потому что в моей комнате на Семидесятой-стрит бывало холодно. По субботам я посещал Будников, но большинство вечеров на неделе проводил с Привой и Цловой. Я часто приглашал обеих женщин на ужин в ресторан «Тип-топ» на Бродвее. Иногда Цлова готовила мои любимые варшавские блюда — запаренный суп, макароны с бобами, кашу с жареным луком, картофель с грибами, изредка даже овсянку моей матери, которая готовилась из крупы, картошки, зеленого горошка, сушеных грибов. Цлова никогда не спрашивала меня, что варила моя мать. Она находила это в моих рассказах.
Сначала Прива запрещала мне упоминать имя Мириам. Она называла Мириам «эта трейф-девушка».[207]Однако, когда мы сидели за доской Оуджа или вокруг маленького столика, имя Мириам частенько подкрадывалось к нам. Трафарет, который двигался над буквами, сообщал нам, что Макс разочаровался в Мириам и что она обманывает его (а также меня) с Хаимом Джоелом Трейбитчером. Прива воскликнула:
— Не следует испытывать такой шок! Развратница всегда остается развратницей.
Прива и я все еще обращались друг к другу на «вы». С другой стороны, я и Цлова настолько перестали стесняться и так распустили языки, что Прива заявила:
— Ребята, хватит ломать комедию.Яне дура. Вы выпустили кота из мешка.
Стол, доска Оуджа и гадальные карты в известном смысле узаконили наши отношения. Однажды вечером, когда свет был выключен, и только маленькая красная лампочка, которую мы использовали во время сеансов, мерцала в темноте, планшет сообщил нам, что Мириам была капо. Прива спросила: «Где?», и планшет образовал слово «Штутгоф». Прива продолжала спрашивать, как Мириам вела себя, и планшет начал скакать с необыкновенной скоростью и образовал слова: «Хлестала кнутом еврейских девушек, затаскивала детей в газовые камеры». Далее планшет открыл нам, что Мириам была любовницей эсэсовского офицера, которого звали Вольфганг Шмидт. Я никогда по-настоящему не верил, что столиком или доской Оуджа движут потусторонние силы, потому что я чувствовал, как Цлова ногами приподнимает столик. Ее колено не раз стукалось о мое. Как эти две женщины маневрировали планшетом и заставляли его двигаться по их командам, я так и не понял. Я всегда был согласен с Хоундини, что все без исключения медиумы жульничают. Руки Привы часто тряслись; она страдала болезнью Паркинсона. Как могла женщина в ее состоянии управлять планшетом над доской с буквами? В тот вечер планшет носился зигзагами, как будто его таскала некая сила. Я закрыл глаза и в красноватой темноте передо мной материализовалась фигура Вольфганга Шмидта: огромный наци с покрытым оспинами лицом, со свастикой на рукаве, с пистолетом у бедра и хлыстом в руке. У него были маленькие и блестящие глазки, шрам на лбу и торчащие, как у борова, короткие светлые волосы. Я слышал, как он грубым голосом орал на Мириам. У меня было отчетливое чувство, что все это я видел и слышал раньше, во сне или перед пробуждением.
По ночам (когда я спал один) я часто просыпался, мучимый мыслями о своей литературной работе. Некоторые рассказы и роман, уже напечатанный в газете, залеживались в моих чемоданах. Но какой издатель станет публиковать длинный роман неизвестного автора, которому уже под пятьдесят? Мой ранний роман, изданный на английском, получил благоприятные критические отзывы, но продавался недостаточно быстро. Я развивал свой успех, переписывая рукопись. Включил эпизод, происходивший в Швейцарии, а так как совесть не позволяла мне писать о стране, которую никогда не видел, то я поехал в Швейцарию, прежде чем закончить книгу. Путешествие стоило мне в три раза больше, чем гонорар, который я получил. Издатель отказался выпускать второе издание романа. Он даже сказал мне, что набор «выброшен в переплавку».
Мысль начать все сначала, преодолевая сложности перевода с идиша, повергла меня в ужас. Один голос во мне говорил: «Слишком поздно, это выше твоих сил». Я был в середине написания другого романа, который требовал каждой унции моей литературной энергии. Тридцать или сорок тысяч читателей читали его ежедневно, большая часть из них — польские евреи, знакомые с каждым городом, улицей и домом, которые я описывал. Малейшая ошибка — и я получал десятки, а то и сотни писем. Мои описания секса или жизни уголовного мира вызывали протесты раввинов и лидеров еврейских общин, которые утверждали, что я подливаю масла в огонь антисемитизма, смущаю и бесчещу жертв Гитлера. Зачем нужно миру неевреев знать о еврейских ворах, мошенниках, сутенерах, проститутках, когда все они уже замучены? Почему бы вместо этого не писать о правоверных евреях, раввинах, хасидах, школярах, набожных женщинах, целомудренных девицах? Правда, у меня встречались и так называемые положительные типы, но время требует — так утверждали авторы писем, — чтобы еврейский писатель подчеркивал исключительно хорошее и святое.
Я также затрагивал все вопросы, которые были запретны для еврейской прессы. Я ни к чему не приспосабливался ни в художественной литературе, ни в журналистике. Статьи, которые я печатал теперь — о телепатии, ясновидении, галлюцинациях, предсказаниях, — возмущали читателей, которые относили себя к рационалистам, социалистам, радикалам. Зачем возвращаться к суевериям средних веков? — спрашивали они. Зачем пробуждать былой фанатизм? Коммунистическая газета использовала любую возможность, чтобы указать, что мои писания — это опиум для еврейских масс, предназначенный для того, чтобы заставить их забыть о борьбе за социальную справедливость, за объединение человечества. Даже сионисты требовали объяснить, где в том, что я пишу, возрождение еврейской истории, свидетелем которого было наше поколение?
Сидящий во мне бездельник, пессимист убеждал: «Добиться успеха в качестве писателя выше твоих сил. Брось это!» Я мечтал о том, чтобы стать лифтером где-нибудь в Бруклине или посудомоем в дешевом ресторане. Мне, вегетарианцу, требовались лишь ломоть хлеба, кусок сыра, чашка кофе и постель. Я мог бы жить на сумму менее двадцати долларов в неделю, мог бы отправиться на отдых или покончить жизнь самоубийством. Однако другой голос возражал: «У тебя есть настоящие произведения, лежащие в чемоданах, которые ты таскал из одной меблированной комнаты в другую. Не обрекай их на уничтожение. Сорок восемь это еще не старость. Анатолю Франсу исполнилось сорок, когда он впервые начал писать. Были даже такие — как там их звали? — чья литературная карьера началась, когда им было за пятьдесят. Когда-то ты принялся за дело, и, пока оно у тебя есть, будь ему предан. Начни завтра!»
Я вскочил с кровати, зажег свет и открыл ящик, где хранились мои записные книжки и некоторые старые дневники. Боже правый, я начал ценить дар свободы выбора, когда я был совсем молодым, когда мне еще не было даже двадцати. «СВОБОДНЫЙ ВЫБОР ИЛИ СМЕРТЬ», — написал я на странице записной книжки и подчеркнул это трижды: зеленым, потом синим и наконец красным. Я записал этот короткий девиз больше двадцати лет назад в гостинице Отвоцка, когда мне было около двадцати семи. Тогда у меня случился такой же кризис, как сейчас. И среди ночи я поднял руку и поклялся, что на этот раз сдержу слово.