Книга Рукой Данте - Ник Тошес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я живу.
Или умираю.
Ну и ладно.
Я покинул Соединенные Штаты под чужой фамилией. Среди разрозненных, обожженных останков тысяч погибших в том новоявленном аду им никогда не удастся сложить кусочки, чтобы понять, кто есть кто.
Я — фрагмент неидентифицированного коренного зуба.
Я — οΰτις.
Я — никто.
Я — мертвец.
Он позавтракал на постоялом дворе и, положив в сумку абрикос, отправился на старое кладбище. Там он опустился на траву под огромным вязом, стоявшим в самом сердце кладбища. Прислонившись к старой, толстой коре могучего дерева, устроился удобнее между выпирающими из-под земли корнями, — некоторые из них были толще его самого.
Интересно, подумал он, что появилось раньше, кладбище или этот вяз? Несомненно, чтобы достичь таких размеров, дереву понадобилось несколько сотен лет. Но так же несомненно было и то, что большая часть окружавших вяз надгробий пролежали здесь не одно столетие, так что стихии природы успели стереть с их поверхности почти все следы сделанных когда-то надписей. Некоторые из каменных плит, похоже, сместились, сдвинулись, вздыбились и накренились из-за разросшихся во всех направлениях корней.
Неподалеку, склонившись влево, стоял старинный могильный камень. Поэт тоже склонил голову под схожим углом и увидел, как на камень уселась маленькая птичка.
Он представил надгробия на могилах отца и матери на флорентийском кладбище.
Попытался вспомнить прикосновение матери, но не смог.
Он был слишком мал, когда появилась мачеха.
Поэт вспомнил, как его губы коснулись холодного, немного сырого лба умершего отца. «Мертвый не холоднее, чем при жизни». В юности ему нравилось повторять эти слова, но, конечно, то была жалкая ложь. Мертвецы всегда холоднее живых.
И все же нельзя отрицать, что его отец обладал некоторой холодностью темперамента. И, да, — он поймал себя на том, что бесстрастно кивает накренившемуся надгробию, — та же холодность натуры присуща и ему самому.
Может ли быть, что такая холодность присутствует в крови поколений? Может ли наступить зачатие от холодного семени?
Он снова кивнул покосившемуся камню. Глаза оставались пусты, но на лице появилось выражение, и то было выражение прямодушия, которым он встречал поднимавшиеся мысли.
Да, конечно, поэт клал цветы на могилы, делал это на глазах у всего города. Да и сама его поэзия сводилась к возложению милых цветов на могилу того, что тайно умерло в нем. Его слова, чудные цветы его слов воспевали любовь, милосердие, божественность, но песня самой жизни звучала совсем иначе.
В памяти осталось лицо умершего отца: широко открытые глаза, отвалившаяся челюсть, как будто в момент ухода из жизни он познал неведомый ужас.
Перед ним появились другие лица, лица его жены и детей: на первом — холодное выражение печали, на других оно же, но только их печаль была иной, рожденной скорее не внутренним холодом, а холодом внешним. Может быть, он, унаследовав порок отца, неким образом передал его детям?
А может, семя поколений изменило и девичий темперамент его жены? Поэт снова бесстрастно кивнул могильному камню. Да, вот уж что достойно удивления, так это сама природа с ее самыми коварными, самыми непредсказуемыми поворотами судьбы, в особенности теми, которые относятся к загадкам рода человеческого. Да, дыхание спасения вынесло правду о том, что любовь и страсть, обитавшие в малом количестве внутри его, оказались растраченными на красивые слова. Как взгляд его обратился к звездам, так и чувства обратились лишь к тому, что было далеко, недоступно, недосягаемо. А что это такое, пусть оно и носит имя любви, если не еще одна слабость природы? Святой Иоанн, преисполненный любовью, лег с отвратительным прокаженным, чтобы согреть и утешить его. Сам же поэт едва не спрятался от вполне земной женщины, дабы не обнаружить в ней малейшее несовершенство, пятно божественного Творца на белоснежной коже и чистой душе.
Нет, он никогда не любил, как и не дышал по-настоящему до самого последнего времени. Небеса безграничности являлись все реже, потому что он никогда не пытался ухватить миг их прихода. А любил ли кто-то по-настоящему, если не считать мудрецов, или святых, или, что уж совсем редкость, тех, в ком мудрец уживается со святым?
Он вдохнул воздух и в этот прекрасный миг почувствовал в себе любовь: к укрывающим от солнца листьям над головой, к траве вокруг и к умершим, покоящимся под ним. И, почувствовав в себе любовь, помолился о том, чтобы она распространилась из него на весь мир, вверх, в стороны и вниз.
В разрыве серого появилось солнце, и его мягкий свет, пройдя меж густой листвой и ветвями, упал на поэта яркими пятнами. Он достал из мятой сумки абрикос и залюбовался игрой света на его кожице, золотистой нежности одного на золотистой мякоти другого. Apricus, самое прекрасное и тонкое из всех латинских слов для обозначения света природы.
На вкус абрикос оказался таким же восхитительным, как и на вид. Наслаждаясь его мякотью, поэт размышлял об истертых временем надгробных камнях, их разнообразных углах наклона, вызванного подземным распространением мощи великого дерева. Наверняка, думал он, корни вяза проникли в гробы мертвецов, а потом их хваткая, упорная сила проникла дальше через труху тлена, и, следовательно, корни проникли в самих мертвецов.
Ища утоления жажды во всей той влаге, что просочилась под землю, эти корни должны были питаться, в том числе и влагой мертвых, впитывая как непосредственно жидкие продукты гниения, так и те элементы, которые уже вошли в состав окружающей подземной жидкости. Таким образом, как становится ясно, осадок умерших попадал в живое дерево, становясь его сущностью, входя в его состав. Получалось, что мертвецы продолжали жить и частички умершего посредством дерева транссубстанцировались в живое, получая новое существование в иной, вибрирующей, цветущей форме.
Поэт поднял упавший лист и подивился его совершенству. Те, давно умершие и упокоившиеся на этой земле, вошли в его тонкие прожилки, а когда-нибудь и сам лист тоже станет сырой субстанцией, и все продолжится: каждый атом обретет новую жизнь, как каждый выдох одного становится вдохом другого, и этому нет конца. Тот, кто еще не родился, сможет дышать дыханием Христа, а потом, когда отведенное ему на этой земле время дыхания истечет, он, может быть, вернется к жизни весенней почкой.
Сладкая мякоть абрикоса закончилась, вошла в него, и поэт начал сосать косточку, оказавшуюся в высшей степени вкусной. Посасывая ее, он продолжал размышлять.
Что, если бы огромное дерево, под которым он сидит, давало плоды? Тогда можно было бы по-настоящему есть плоть умерших, поглощать атомы их тлена, содержавшиеся в зрелой, сладкой мякоти плодов. Что, если бы ставший частью его абрикос был сорван с какого-нибудь дерева, растущего где-то на холме, служащем семейным кладбищем? Тогда и мертвые, живущие в коре, древесине и листьях, а также в плоде, стали бы частью его самого; тогда и косточка, лежащая у него во рту, могла бы, упади она на подходящее место, со временем стать питательным веществом для корней вяза, а значит, и мертвецы, живущие в ней, обрели бы еще одну жизнь. Значит, те, кто жил и умер вдалеке отсюда, могли бы через косточку, и через него смешаться, соединиться с мертвецами иных времен и мест. И так продолжалось бы бесконечно, пока плоды появляются на ветках и съедаются, пока их мельчайшие семена разносятся в воздухе, завещанном мертвыми живым.