Книга Зеркало времени - Николай Петрович Пащенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Можешь представить себе, Борис, весь пробивший меня ужас, — подвыпив, шумно делился с приятелем Станислав, — когда я узнал, что нахожусь вовсе не в Средиземноморье, у берегов давно любимой Эллады, а совсем на другом конце света… Вот дьявольщина, куда, думаю, попал, на самый Дальний Восток… Как выйти отсюда?! Словно в плену у всемогущей Цирцеи! Возьмёт, да и превратит в свинью, как спутников Одиссея… Ты же любил, вспомни, Борис, наизусть читать «Одиссею»:
— «Встала из мрака с перстами пурпурными Эос…»[1]
— Что ж ты молчишь, Борис? Выпей ещё! Пей же, пей ещё! Ну, дальше, дальше:
«…Чином гостей посадивши на кресла и стулья, Цирцея
Смеси из сыра и мёду с ячменной мукой и с прамнейским
Светлым вином подала им, подсыпав волшебного зелья
В чашу, чтоб память у них об отчизне пропала; когда же
Ею был подан, а ими отведан напиток, ударом
Быстрым жезла загнала чародейка в свиную закуту
Всех; очутился там каждый с щетинистой кожей, с свиною
Мордой и с хрюком свиным, не утратив, однако, рассудка…»
Ваше здоровье, госпожа Одо — о всемогущая Цирцея! Я и в самом деле окреп, намного лучше себя чувствую, чем до встречи с вами… Благодарю вас за всё!
Вечеринка удалась на славу, однако в целом надежд моих ни в малейшей степени не оправдала. И Станислав и Эва, разгорячённые, как расшалившиеся школьники, и занятые своими рассказами, воспоминаниями и друг другом, не заметили ничего особенного в поведении Бориса.
Он и в самом деле больше слушал и улыбался, благодарил за протянутый бокал, подавал то, что просили. Почти не пил. Идеальный по воспитанности гость.
Наутро мне пришлось убедиться, что я вынесла из этой встречи впечатлений намного больше, чем он. Борис, к моему отчаянию, не смог вспомнить ни Стаха, ни Эву. Рассказы об Афинах, как оказалось, его не заинтересовали. Как ребенок, увлечённый подаренной игрушкой, не обращает внимания на принёсших её гостей его родителей, так внешне улыбающийся Борис остался внутренне погружённым в себя и не выразил никаких эмоций по поводу встречи, не дал никаких оценок забавным мелочам, которыми изобиловала вечеринка. Он её не вспомнил, как если бы на ней не присутствовал!
В нём продолжало оставаться какое-то препятствие, я чувствовала его и продолжаю ощущать, но не могу понять его природу. В самом деле, Борис танцует, помнит, как пользоваться салфетками и носовым платком, как взять и поставить нужный, определённый бокал с коктейлем, как поцеловать руку даме, но ведь всё это проделывал далеко ещё не полноценный человек. «Он ведет себя заведённо, как натасканный автомат», думала в отчаянии я, вечером с теплящейся надеждой наблюдая, а наутро со злым разочарованием и вздымающейся волнами ревностью вспоминая Эву за то, что это она танцевала с Борисом, и всё оценивала и добрую сотню раз вновь и вновь пересматривала поведение Бориса.
И меня, что называется, заело. Я решилась искать, где и не теряла, и готова стала мир перевернуть, чтобы добиться своего. Совсем как пани Эва.
Кстати, когда мы прощались с семьей Желязовски, от имени персонала лечебницы Такэда-сан вручил супругам хорошую Си-пиновскую авторучку со встроенными компьютером, звукосканером для считывания, восприятия и автоматического перевода текста с шестнадцати языков, цифровой камерой и устройством для выхода в Интернет, а Эва отдарила меня действительно неплохими, но нестойкими польскими духами «Пани Валевска».
— Дзенькуе бардзо, пани Эва, — по-польски, но с русским выговором, поблагодарила я, радуясь, что могу произнести фразу на новом для меня языке.
— Дзенькуе, — глянув как-то по касательной, вскользь, мимо моего лица, и обдавая меня от плеч и до пят гоноровым шляхетным холодом, высокомерно ответствовала Эва, вряд ли разобиженная тем, что не смогла равноценно отдарить (не понимаю эту гордую славянку-прибалтийку, чем тогда ещё?), и, взяв под руку восстановившегося и отдохнувшего Стаха, гордо двинулась к ожидающему автомобилю Джеймса, унося с собой все свои непревзойдённые юные прелести.
Эве я помочь не могла. Ведь от того, что русский граф Лев Николаевич Толстой описал высокомерие немецкого теоретика-генерала Пфуля, ни «пфули» не исчезли, ни высокомерия у некоторых немцев (и не только у немцев) не убавилось. Произведения великого Толстого, как и многое другое, они просто не читают. Даже не предполагают, что накрепко приколоты энтомологической булавкой и мастерски описаны для науки и обиходного пользования на благо читателям всего мира.
11. «Я подарю вам новое сознание»
После отъезда тайфунной польской четы злостные чудеса продолжались, но какие-то мелкопакостные, несерьёзные, последышевые. Я загрузила Джоди очередным анализом дневниковых аудиозаписей Бориса, а она «не поняла» и выдала мне два анализа первичного густовского материала о налёте «Сверхкрепостей» на Токио.
Во-первых, Джоди по случайному алгоритму выбрала чем-то задевшие её «воображение» словосочетания и отослала меня к заботливо отысканным ею первоисточникам.
Например, оттолкнувшись от слов «вихри» и «крылья», она (в целях отыскания способа исцеления сознания Бориса!) посоветовала мне изучить доказательство теоремы русского профессора Николая Егоровича Жуковского о циркуляции воздушных вихрей вокруг профиля несущей поверхности, то есть самолётного крыла, — я очень надеюсь, что ничего не перепутала в этой мудрёной для меня аэродинамической терминологии.
Во-вторых, Джоди нежданно-негаданно проявила себя в качестве «знатока» японской филологии и отнесла рассказ Бориса к категории «дзуйхицу» — литературе эскизов, набросков, ничем не предусматриваемых и ничем не сдерживаемых полётов фантазии; эмоционального порхания кисти, обмокнутой в тушь, по бумаге. Что ж… Не стану строго судить мою более чем старательную, однако поистине недалёкую Джоди.
Но из старинной литературы категории «дзуйхицу» я лично люблю немногое: записки «Из-под подушки» утончённой поэтессы и императорской фрейлины Сэй Сёнагон, жившей в конце десятого века, и «Записки из кельи» Камо-но Тёмэя, человека знатного происхождения, придворного, оставившего мир ради единения с Буддой в тиши отшельнической кельи на склоне горы Тояма. Камо-но Тёмэй закончил своё произведение в 1212 году на седьмом десятке лет и вскоре умер.
У Тёмэя весь строй произведения, вся архитектоника повести укладывается в композиционную схему китайско-японской поэтики того времени: «окори» — зачин, повествующий о непрочности, греховности и таинственности всего бытия; «хари» — изложение, развернуто представляющее всё эту же заявленную тему; и затем «мусуби» — патетическое заключение, убеждающее в верности всё того же печального взгляда на жизнь: «Вот какова горечь жизни в этом мире, вся непрочность и