Книга Горестная история о Франсуа Вийоне - Франсис Карко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Господи, кто я? Просвети же меня! — восклицал Франсуа. — Я не знаю себя. Я страдаю, я стыжусь себя и тем не менее самим своим существованием оскорбляю тебя.
Однако сетования эти не принесли ему успокоения, и внезапно он увидал, что окружен своими пороками, которые неизменно властвовали над ним и влекли его по дурной стезе. То были Чревоугодие, Лживость, Гневливость, Похоть, Лень. И тщетно он отворачивался от них. Чревоугодие говорило: «Ты всегда ублажал меня. Ты жрал и пил. Особенно пил. Напивался допьяна. Вспомни!» А Лживость шептала: «Я всегда приходила тебе на помощь, когда твой дядюшка спрашивал, где ты проводишь ночи, и когда твоя матушка, расспрашивала тебя про твое времяпрепровождение. Так что же сейчас ты попрекаешь меня за те услуги, что я когда-то тебе оказывала?»
«Но я… я ведь был еще несмышленышем, совсем маленьким, когда ты овладела мной», — пытался оправдаться Франсуа.
«А меня за что ты коришь? — вступила Гневливость. — Я жила в твоем сердце и приходила по первому твоему зову. Разве не так? Разве я не была с тобой, когда ты ночью выслеживал Сермуаза, когда преследовал Катрину и Ноэля Жолиса?»
Вийон заткнул уши, зажмурил глаза. Он молчал, не желая им отвечать. Мысленно измерял бездну своей греховности, и тут, расточая соблазнительные улыбки, пред ним предстала Похоть: обнаженная женщина, пылкая, млеющая, трепещущая от желания, готовая отдаться; она возлежала на мягком ложе любви.
«Ты наслаждался мною, — томно, хотя и не без некоторой обиды, промолвила она. — О, какие наслаждения таятся у меня под юбками! Какие восторги и томления сулят мои уста! Нет, ты не можешь отвергнуть меня. Взгляни: я все та же, ничуть не изменилась».
И она демонстрировала ему грудь с круглыми розовыми сосками, округлые гладкие плечи, плоский живот с треугольником курчавых волос, широкие бедра, готовые сейчас же принять его, белые сильные руки, которые так крепко когда-то обнимали его.
«Вспомни, Франсуа, — шептала она, — ведь я — воплощение всех твоих вожделений, самая сладостная, самая желанная. Вернись же ко мне. Позволь мне дать тебе утешение во всех твоих ничтожных бедах: ведь они ничто, когда я ласкаю тебя».
Вийон, пятясь, отступал от нее. Это чудище в женском обличье с бледным, искаженным страстью лицом, с глазами, затянутыми томной поволокой, и раздувающимися ноздрями, внушало ему отвращение и страх, да такой, что он просто цепенел от него и все в нем холодело, и тут наконец к Франсуа подступила Лень, укоризненно шепча: «Не ты ли спал днем, вместо того чтобы учиться, а потом шлялся по уликам, забавлялся с девками, а утром, потягиваясь и зевая, просыпался в чужой постели? Пусть безумцы мечутся, что-то там делают, к чему-то стремятся. У тебя вдоволь времени. Смешны мне те, кто не прибегает к моей помощи или ненавидит меня. Куда они спешат? Поверь мне, нет ничего приятней безделья, долгого утреннего сна с соблазнительными сновидениями, недостижимой сладости покоя, к которому все так стремятся, но не могут обрести».
Точь-в-точь как когда-то девки в притоне толстухи Марго выстраивались перед клиентом, обольщая и заманивая его, все пороки Франсуа стояли перед ним и тоже обольщали, и тоже манили, но только он не желал их ни видеть, ни слушать. Он бежал их. Старался держаться от них как можно дальше и, исполненный душевного смятения, стал молить Пресвятую Деву помочь ему одолеть их, потому что знал: если он окажется предоставлен самому себе, его ждет вечная погибель.
Чем дальше, тем слабей и бессильней чувствовал он себя и, однако, упорно твердил, что все равно должен сопротивляться. Внезапно с глубокой, затаенной нежностью он вспомнил свою старушку мать, и воспоминание это принесло ему на миг облегчение. Он стал думать, как она там одна-одинешенька живет при монастыре кордельеров. И сразу же пошли воспоминания детства — низкая унылая комнатенка, где он рос, улица, монастырская церковь, в которой он молился Пресвятой Деве, и сердце его дрогнуло. Ему почудилось, будто он снова маленький мальчик и рядом с ним его бедная матушка, которая его качала в колыбели, растила, защищала от волков зимой страшного 1438 года, когда был такой голод, что все парижские дети стали похожи на живые скелеты. На душе у него было омерзительно горько. Вот тут бы и подохнуть от тоски с этими видениями под веками, рухнуть на землю. Подохнуть, подобно проклятому Богом, что творил одно только зло и будет творить дальше, потому что злой рок не выпускает его из своих когтей. Подохнуть в одиночестве, брошенным всеми, ненавидя и презирая себя, но и испытывая к себе жалость, оплакивая свою несчастную судьбу. Франсуа чувствовал, как слезы жалости к себе обжигают ему лицо.
Он был искренен в этих своих мыслях и чувствах. В холодных сумерках, что, постепенно сгущаясь, накрывали поля, он выкрикивал благодарения всему доброму и злому, что существует в жизни, и неожиданно, позабыв о своих невзгодах, вознес, словно по какому-то необъяснимому внушению свыше, молитву, в которой старая его матушка его голосом и его словами обращалась к Пресвятой Богородице:
Вийон был охвачен безмерным воодушевлением и восторгом и, дойдя до посылки, сочинил ее как акростих, в котором зашифровал свою фамилию. Пожалуй, ничего прекраснее в жизни он не написал:
Возвратись в Париж, Вийон жил, а верней, скрывался у матери, потому что дело об ограблении Наваррского коллежа все еще не было закрыто. Об этом ему сообщил мэтр Гийом, пришедший как-то утром навестить племянника. Франсуа спокойно слушал его, но когда каноник произнес имя Табари, неожиданно взорвался: