Книга Явилось в полночь море - Стив Эриксон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Комната, где он спит, очень проста для старой европейской спальни в старом доме, даже обустроенном под гостиницу: кроме кровати, в ней стоит простой комод с зеркалом, никаких часов, а на стене, не считая маленькой акварели – написанной, несомненно, при свете Писсарро, – только старый клочок страницы, как заключает Жилец, из дневника. На обрывке стоит дата – 2.2.79.
Он слишком долго имел дело с календарями и сразу распознал в этих цифрах дату. Сняв ее со стены, он лег на кровать – и большую часть ночи при свете стоящей на комоде маленькой лампы смотрит на дату, заставляя мозг усвоить ее. Всю свою жизнь он не изучал ничего, кроме дат, и теперь Жильцу кажется, что он должен бы мгновенно идентифицировать дату и ее значение в схеме хаоса; однако долгое время, как ни силится, на ум не приходит ничего, что случилось бы во второй день февраля 1979 года. Он перебирает в уме все дни этого месяца и этого года, перебирает все соответствующие события. Весь его ум сосредоточивается на 2 февраля 1979 года. Потом Жилец расширяет круг, чтобы захватить все даты вокруг. В первый день февраля 1979 года старый мстительный аятолла, проведший много лет в изгнании в Париже, вернулся на свою ближневосточную родину и был принят как герой, поэтому, возможно, какой-нибудь исступленный мусульманин-шиит, даже, вероятно, один из парижских последователей аятоллы, в это время проезжавший через Сюр-ле-Бато, запечатлел момент, прикрепив к этой стене дату. Но разве он бы ошибся в столь значительной дате хотя бы на один день? И разве стала бы хозяйка гостиницы держать здесь этот листок в течение двадцати лет? Только закрыв глаза, Жилец вспоминает, что 2 февраля 1979 года было днем, когда самый скандально известный из всех панк-рокеров, заподозренный в убийстве своей подружки, был найден мертвым в Вест-Виллидже в Нью-Йорке, а также это был день, когда Максси Мараскино заперла его самого в комнате в Нижнем Истсайде, где он просидел последующие семь месяцев. Жилец изумляется, вдруг вспомнив это, но он не может взять в толк, что эта дата означает именно в этом месте в этот момент и почему она должна была оказаться именно здесь и сейчас, в этой отдаленной комнате, в этом отдаленном поселке, в это отдаленное время.
Где-то между бодрствованием и сном он видит рождение своей дочери. Он и Энджи лежат вместе на высокой скале у моря в Северной Калифорнии прямо под Мендосино и непосредственно перед тем, как пробьет полночь, при свете звезд с ночного неба он касается лица жены, словно никогда не дотрагивался до него. Они смотрят друг на друга, пораженные этой нежностью до ужаса. Возможно, сама перспектива такой невыносимой нежности и заставила Энджи убежать от него. Возможно, судьба решила, что он и не способен на такую нежность, и не достоин ее, и потому отняла у него Энджи. Но теперь в Сюр-ле-Бато он вспоминает эту нежность, хотя на самом деле ее никогда не было, и в нем закипает бесконечная тоска по его маленькой дочке, и к тоске присоединяется все, что он почувствовал бы, если бы был при родах и видел, как она появилась в выбросе крови и последа; другими словами, почувствовал появление нового безграничного таланта к самопожертвованию, нового острого инстинкта, от которого отец вдруг, без размышлений, понимает, что не может ступить со скалы ради веры, но тут же без размышлений бросается в море ради своего ребенка.
Вместе с Энджи он идет от скалы, держа на руках дочку. В его сердце, где раньше был один лишь хаос, взрывается бомба любви. Он смотрит на личико новорожденной, а она, уже устав от мира, зевает. «Как ты широко зеваешь, Маленькая Саки, – говорит он ей. – Такая крохотная девочка, а так широко зеваешь. Ты шире себя зевнула, чуть сама туда не провалилась». Впервые в жизни он находит самое неопровержимое свидетельство хаоса – не в перспективе собственной смерти, а в перспективе смерти своего ребенка. И если раньше перспектива собственной смерти наполняла его ужасом, который даже трудно полностью осознать, то мысль о том, что его девочка, такая маленькая, такая юная, когда-нибудь вырастет и умрет, наполняет Жильца гораздо большим, бесконечным ужасом, который не просто трудно осознать, а от которого помрачается сознание, который почти буквально невообразим.
Но если смерть собственного ребенка кажется, с одной стороны, величайшим и жесточайшим свидетельством хаоса, то, с другой стороны, каким-то парадоксальным, немыслимым образом жестокость эта является и самим отрицанием хаоса. Поскольку Жилец никогда раньше не присваивал хаосу моральных качеств. Он всегда верил, что хаос неподвластен морали или осуждению, как неподвластен морали и осуждению ураган. Но теперь, в смерти ребенка, каким-то образом, который Жилец считал неприменимым к собственной смерти, хаос представляется в его сердце необоримо жестоким, и эмпиризм хаоса не может отринуть эту жестокость, жестокость не только в его собственном сердце, но и в сердце вселенной, и это означает, что, в конце концов, у вселенной тоже есть сердце, что во вселенной все-таки есть понятия добра и зла, в конечном итоге применимые и к хаосу. И теперь Жилец лежит, заплаканный, на кровати в этой маленькой комнатушке, в потрясении от вселенной собственного сердца, от того, что его сердце взорвалось и разлетелось за пределы всех чувств, которые он когда-либо испытывал, от видения взрыва любви не только в собственном сердце, но в сердце вселенной. Что он без мысли и без расчета ступит со скалы ради своего ребенка – это сокрушительный удар по хаосу, и Жилец впервые в жизни увидел и почувствовал, что хаос этого не переживет – инстинкта, который моментально сбросит его со скалы, преодолеет любой другой импульс или мысль о самосохранении и о чем бы то ни было еще. Теперь Жилец понимает, что в последние несколько недель, с тех пор как ушла Кристин, для него имело хоть какое-то значение лишь одно – попытаться и стать достойным отцом своей дочери, даже если он никогда ее не узнает.
Проснувшись на следующее утро, он задумывается – впервые с тех пор, как покинул Лос-Анджелес, – был ли это сон, и он чуть ли не ожидает, что этот маленький таинственный обрывок бумаги с датой 2.2.79 исчез из его пальцев.
Но дата все лежит у него на груди – в дневном, как он догадывается, свете. Жилец точно не знает, который час, поскольку часов в комнате нет, но понимает, что проспал очень долго и уже поздно. На комоде для него оставлены тарелка супа и бутерброд. Суп остыл, и Жилец заключает, что он простоял тут долго. После долгого сна он все же не ощущает себя отдохнувшим; он чувствует, будто ночью жизнь пыталась ускользнуть из его тела. Сегодня 7 мая: 33-й Новый год по Апокалиптическому Календарю. Ослабший и больной, Жилец медленно встает, моется и одевается. Он спускается вниз, чтобы попрощаться со старушкой, но ее нигде нет. Петляя по деревне среди белых, как черепа, корпусов древних лодок, он не ожидает увидеть никого из прошлого. К сумеркам Жилец дошел по дороге, ведущей к морю через леса, до разваливающейся древней башни на северо-западе от поселка – проклятой, как объяснил ему местный житель, не только из-за своего разрушающегося фундамента, но еще и из-за связанной с ней легенды. Жилец подходит к башне, садится в высокую траву и глядит на деревья, шумящие в вышине на темном кельтском ветру. Потом он наконец встает с травы и заходит в башню, чтобы лечь на прохладный камень, где на следующее утро местный фермер и найдет его тело.