Книга Обрезание пасынков - Бахыт Кенжеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Март, Москва, давно-давным. Вот отец мой, навеки остолбеневший приютский выкормыш, нашаривает на березовой тумбочке загодя припасенный стакан с водопроводной водой. Пьет, издавая домашние успокаивающие звуки. Кряхтит, укладываясь обратно, чтобы обнять живую и теплую жену. Да! И ладонь, берущая больную птицу, и жена, отдаленно пахнущая духами «Красная Москва», одинаково теплы. Вот-вот, и те упоминавшиеся выше огурцеподобные загогулины на хлопчатобумажном чехле ватного одеяла, которым укрываются супруги, чтобы не замерзнуть в условиях ночного падения температуры.
А я, бывает, среди ночи переползаю в комнату к родителям и, не спрашиваясь, укладываюсь между ними. Или сбоку, ближе к стенке, как в ту ночь, чтобы не мешать им обниматься во сне.
Неужели и это пройдет, думал я с ужасом.
Мать приносит с кухни рисовую кашу с изюмом: другой я не ем. «Каша с тараканами!» – восклицает она, и я с готовностью смеюсь, вспоминая известную историю (таракан в булочке; разгневанный великий князь вызывает булочника Филиппова; тот съедает таракана с криком – это изюм! новый рецепт!; отсюда и пошли булочки с изюмом). Завтракает и отец, употребляя столовую ложку в отличие от моей чайной. Чай крепок; для меня его разбавляют кипятком. Кофеин вреден ребенку. Тающий снежок за окном, слякоть, сырость, но сквозь форточку с бульвара доносится обнадеживающий и направленный в будущее запах весны.
Клетку берет отец за железное кольцо, прикрепленное сверху, и пленницы ее начинают биться от страха в ограниченном пространстве, ударяясь о прутья и роняя мелкие перья. Им тепло дома, а на улице мокрый снег, грязца на мостовых, небосвод графитовый и невысокий, хотя добраться до него даже и с птичьими крылами невозможно.
Перед памятником великому космонавту Гоголю (который писал о прорехе на человечестве) мы присаживаемся на промерзшую и ребристую бульварную скамейку. Птицы волнуются, предчувствуя. «Мама, – говорит отец, – открывай!» Она поворачивает проволочную задвижку и тянет дверцу на себя. Капитан-щегол подскакивает к выходу, высовывает головку, оглядывается, нерешительно возвращается на жердочку. Рядовой-воробей, напротив, сразу же рвется на свободу и исчезает, не оглянувшись. Щегол провожает его взглядом, вновь подлетает к выходу – и также уносится от нас, витая.
«Вот и все», – произносит человек.
«Да», – подтверждает его женщина.
И они покидают прозрачный бульвар, оставив утратившую смысл клетку на скамье. А я семеню между ними, норовя подскочить, как освобождаемый щегол, подпрыгнуть, держась за родительские руки.
И это прошло.
Сципион исписался, твердили злые языки. Сципион – сноб, эстет, сжатый сноп на Господней ниве, высокий старт и жалкий финиш. А мне-то что, спросишь ты?
И глупо спросишь. Даже аэронавт Мещерский, личность, честно говоря, неразвитая, слышал о сочинителе Сципионе. Обруганный им (Сципионом) автор «Бледного огня» называл его надеждой отечественной литературы. Свою первую прозаическую вещь он писал, можно сказать, в моем присутствии. Он промолвил, сутулясь: вот грохочущая железная дорога, шлагбаумы, тепловозы, фирменный скорый поезд Москва Киев под названием «Мазепа». Белые занавесочки на окнах, сосредоточенные морщинистые курильщики в тамбурах, вагон-ресторан: солянка (а положили ли положенную по рецепту маслину? Или продали ее беспризорникам, осаждающим столичный поезд на станции Житомир?) и непременный ромштекс с безмолвным картофельным пюре и сиротливой веточкой петрушки. Вот и станция Переделкино, справа от которой хором смеются и радуются мертвые писатели. Слева от железных дорожных путей расположена деревня Чертополох. Там обитают лица титульной национальности с подмосковной пропиской и невысоким уровнем жизни. За тридцать рублей в месяц мы сможем получить на всю зиму комнату с заледеневшим алюминиевым рукомойником в прихожей и электрическим освещением. Я буду писать роман и водить девушек. Ты будешь размышлять о смысле жизни и, если захочешь, водить девушек. Пойдет?
Мы сняли продолговатую комнату с продавленным диваном и комплектом журнала «Знание – сила» за 1958 год. Сервант с бедной посудой: тринадцатигранные стаканы мутного стекла, поцарапанные тарелки мелкие и тарелки глубокие с беспомощными синими ободками, шероховатый алюминий вилок и ложек. Неслыханное студенческое блаженство тех лет: жить отдельно от родителей. Разминать в пальцах сигареты «Ява», подсушенные на батарее отопления. Путешествовать по хрусткому снежку в пристанционный магазин за картошкой и мороженой треской, крепленым вином и консервами «Завтрак туриста» (перловая каша, томатный соус, измельченная рыба частиковых пород). Задыхаться, повторю, от счастья под морозными небесными кострами, из-за огромного расстояния представляющимися лишь светящимися точками. И каждый вечер за шлагбаумами, заламывая дефицитные пыжиковые ушанки, среди канав гуляли с барышнями ответственные работники. И каждый вечер в определенный час (или это мне только снилось?) женская фигура, укутанная в вискозную ткань, мельтешила в оконном проеме. И присылала мне сушеный – хрупкий и шуршащий – цветок бессмертника в стакане голубого, как небо, аи.
Всякое случалось в моей обильной событиями жизни многоборца с кровавым коммунистическим режимом, сынок.
Водить девушек. Несомненно, преувеличение, подростковая мечта. Чем мы могли их привлечь, прости Господи? Я еще был студентом, но заурядным, даже не отличником, а Сципион, уже изгнанный с физического факультета за неуспешность и освободившийся от призыва в армию по причине не то плоскостопия, не то скрытой эпилепсии, не забудь представлял собой сочинителя начинающего, подпольного, к тому же по некоторой хмурости характера не особо общительного. А девушки в те годы, повторюсь, были куда целомудреннее, чем впоследствии. Однако мы не огорчались. Селедка, посыпанная луком, отваренная на керосинке картошка, водка, загодя помещенная в сугроб, составляли наш обычный ужин. Днем, когда я посещал занятия, Сципион писал в общей тетрадке автоматической перьевой ручкой или перепечатывал сочиненное на пишущей машинке «Колибри», изготовленной в Германской Демократической Республике. Горжусь, что был его первым читателем. Впрочем, он и без читателей был уверен в своих силах. «Как ты думаешь, – спрашивал я, – велики ли твои шансы переселиться на ту сторону железной дороги, где настоящие писатели пьют от простуды чай с малиновым вареньем, заполняют анкеты на выезд в братскую Болгарию за овчинным тулупом, а их вдовы с ужасом ждут выселения с нажитого места, поскольку имеют право занимать государственную дачу лишь в течение полугода после смерти супруга?» «Думаю, что мои шансы невелики, – щурился Сципион, – полагаю, что мне скорее следует ориентироваться на институт имени Сербского». «Претенциозный бред», – цедили литконсультанты журналов. Лицемерно свободной, а на деле связанной с буржуазией и коммунистами литературе Геббельс противопоставил литературу действительно свободную, служащую великим идеалам счастья народов, открыто связанную с фабричными и их освободительной борьбой. Однажды в феврале когда по всей земле мел пастернаковский ветер, задувающий свечи бытовые парафиновые, к нам постучалась девушка Коринфия. Сципиона не наблюдалось. Всхлипывая, она дожидалась его до утра, не сказав мне ни слова, а потом побрела к первой электричке, почему-то оставив под настольной лампой фиолетовую, как любимые чернила Сципиона, бумажку в двадцать пять рублей.