Книга Письма к Луцию об оружии и эросе - Луций Эмилий Сабин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она нападала все энергичнее, словно желая вызвать во мне сопротивление. Она договорилась до того, что обвинила меня в совокуплении с деревьями (в переносном смысле, конечно). Возражать я не стал. Я подошел к ней и положил голову ей на колени. Она продолжала свои нападения, однако уже с каким-то сомнением. Я попросил ее положить мне на голову ладони. Она сделала это, но нападений, правда, уже вялых, не прекратила.
Затем она поднялась и повела меня на ложе. Это была наша третья ночь.
Когда Флавия разделась, снова явив столь желанную мне наготу свою, она желала меня до трепетности каждой частицы своего тела, до дрожи в голосе, но сомнение вдруг охватило ее, и она прошептала: «Он ведь так любит меня…». Тело ее раскинулось передо мной, готовое принять меня, готовое отдаться моему порыву и моей нежности и восторженно следовать им. Ее сомнение на мгновение проникло в меня: оно было как легкая горечь фунданского вина, ощутимая только при первом глотке. Я сделал этот первый глоток, после которого приятный жар разлился в груди, вызывая прилив силы. Возникает чувство, будто противник нанес тебе самый сильный удар, на который он только способен, но ты выстоял, и уже знаешь, что выстоишь и впредь. За это я люблю фунданское.
Я вошел в нее, и сомнения наши рассеялись с первым же рывком моего тела. В том нашем ласкании я отдавал ей силу, а она отдавала мне блаженство. Никогда еще ласки наши не исходили такой мягкостью: несмотря на мой порыв, на наш общий порыв, мы словно утешали и успокаивали друг друга. Когда мы исчерпались, она сообщила мне об этом с усталым восторгом. Я смотрел на наши тела, прильнувшие друг к другу: мое было совершенно нагое, ее — прикрыто только на груди легкой туникой, и эта туника, словно выражавшая ее сомнения, ее угрызения совести по отношению к тому, другому, еще больше подчеркивала наготу ее зада, прильнувшего к моим чреслам, распахнувшись восхитительной двойной раковиной, наготу ее округлых бедер, ее стройных ног, еще больше подчеркивала, что тело ее желало меня и только меня, только моего тела, и уже в теле моем — не только тела.
После того, как она сообщила мне, что ее телесная страсть исчерпалась, оба мы погрузились на несколько мгновений в удивительную легкость: мы отдали друг другу наши тела целиком и больше не чувствовали их.
Затем она стала прорицать.
Она говорила, что в жизни моей все будет хорошо. Она желала защитить меня от всех моих внутренних метаний. Она желала и сама прильнуть к тому блаженству, которое давала мне. Она дарила мне нежность, которой предстояло хранить меня в грядущем, словно несокрушимым панцирем. Она окутывала меня нежностью, как мать — свое любимое дитя.
Впрочем, здесь следовало бы добавить «должно быть», ибо я могу только предполагать существование этого чувства: я ведь вскормлен молоком волчицы.
Прорицала ли она мне тогда по особому присущему только ей наитию, в силу своего особого дара мягко и легко ощущать будущее, или же попросту слишком много нежности испытывала она ко мне в те минуты?
Чувством, каким-то особым внутренним ощущением она устремляется прямо к сущности, мгновенно достигая того, к чему я добираюсь только после множества поисков, рассуждений, сомнений, порой весьма мучительных.
Обладает ли она пророческим даром?
В постели я вгонял в нее ясновидение лучше, чем ядовитые испарения Дельфийской расселины или жевание лаврового листа в пифию, и притом не вызывая у нее боговдохновенного умопомрачения, а, наоборот, срывая с глаз ее мутную завесу обыденности.
Она умеет прекрасно чувствовать прошлое и настоящее: нужно только искренне и, по возможности, без прикрас отдать ей себя в словах. А из прошлого и настоящего она прекрасно переходит в будущее. Естественно, только в сущность будущего.
Думаю, пророческий дар она вобрала в себя от сицилийской земли и наделена им, как ни одна сицилийка.
Кстати, помнишь, в Олимпии мы видели замечательную статую Гиблейской богини. Филист подробно пишет о ней, отмечая, что эта пророчица — из всех сицилийских богинь самая сицилийская. Ныне святилище ее, как и сам город Гибла, давно уже пребывает в развалинах. Увы, боги тоже умирают, Луций.
О Гибле напоминает теперь только знаменитый гиблейский мед. Так вот, иногда у меня возникает ощущение, что Гиблейская богиня воплотилась во Флавии: отсюда и ее предвидение будущего и совершенно медовый образ ее.
Много дней спустя (после моих шатаний вдоль южного побережья Сицилии в поисках старинного оружия, но в значительно большей степени в поисках самого себя), я снова встретился с Флавией, и она предложила мне выпить за исполнение всех наших желаний. «Всех?» — спросил я. «Всех!» — ответила она. Она ведь знала, что самое сильное желание мое в тот миг было ласкать ее. Я напомнил ей о тех минутах блаженства после нашего исчерпания. «Таких минут у нас будет очень много», — ответила она.
Я чуть было не захлебнулся каким-то совершенно ликующим напитком. Во рту у меня было пусто, но приятное тепло, снимающее горечь, — то ощущение, которое я сравниваю со вкусом фунданского вина, — снова нахлынуло на меня. Голос мой отяжелел: словно опьянев, я с трудом подыскивал слова.
Я напомнил ей, как она разделась передо мной в последний раз, как явила мне свою наготу, а вместе с ней и свое сомнение: «Он ведь так любит меня…»
«Да, так было», — подтвердила Флавия, ничуть не смутившись.
Кровь бросилась мне в голову, теплота, снимающая горечь, клокотала под черепом. Голос мой стал еще тяжелее, глуше. Я задыхался.
«Не знаю, нужно ли говорить это тебе… И сейчас еще я боюсь сказать то, чего говорить, пожалуй, не следует…»
Я поднял на нее взгляд. Глаза ее были совсем ясно-голубыми. Она слушала очень внимательно и казалась совершенно спокойной.
Я почувствовал, что сдерживаемая внутри меня теплота рассеяла горечь, как в ту ночь, сняв вдруг тяжесть, и выдохнул:
«Мысленно я воскликнул тогда: "Я ведь тоже люблю тебя!.." — но сдержался и промолчал».
Флавия вскочила, резко подошла ко мне и, убегая прочь, очень тепло поцеловала меня в щеку, прильнув к ней своей щекой.
«Увидимся вскоре!» — шепнула она порывисто.
Несколько мгновений я удерживал губами мочку ее уха. Эти несколько мгновений я пил благоухание, исходившее не только от ее лица, но и от всего ее тела.
Она вырвалась и убежала.
Я не ожидал от нее такой взволнованности.
Три дня спустя, я снова виделся с ней. Я говорил о том, как чудесно, что отношения между нами изменились совершенно: теперь мы были мужчина и женщина, познавшие друг друга. Я целовал ее руки, и она больше не отнимала их, как после второй нашей ночи — ночи ее негодующего сомнения. Я брал ее золотые локоны — локоны золотисто-медовой Флавии — и ласкал ими мои пальцы: они такие мягкие и нежные, ее локоны. А ведь раньше мои пальцы помнили только ее мятущиеся соски и мякоть, сокрытую в глубине ее Венериной нивы, когда холмик над ней заполнял мне ладонь. Я напомнил о высказанном ею три дня назад пожелании: «Таких минут у нас будет очень много». Она сказала, что не помнит этого. Удивительно: у нее поразительно цепкая память. Однако ни отрекаться, ни возражать она не стала. Не отбросила тех своих слов пренебрежительным: «Мало ли что было сказано!..» Впрочем, разве это — слова?