Книга Темные аллеи - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пойдем, пойдем поскорее
С тобой польку танцевать!
В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мыоделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошлак выходу, говоря не то шутя, не то серьезно:
– Конечно, красив. Качалов правду сказал… «Змей в естествечеловеческом, зело прекрасном…»
Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели,летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем, – «какой-тосветящийся череп», – сказала она. На Спасской башне часы били три, –еще сказала:
– Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот также, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренциисовсем такой же бой, он там напоминал мне Москву…
Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала:
– Отпустите его…
Пораженный, – никогда не позволяла она подниматься кней ночью, – я растерянно сказал:
– Федор, я вернусь пешком…
И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло итишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с неескользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шальи быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел впервую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкийдиван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, какона, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье… Я встал и подошелк дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла обнаженной спиной комне, перед трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных висевшихвдоль лица волос.
– Вот все говорил, что я мало о нем думаю, – сказалаона, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернуласько мне. – Нет, я думала…
На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза – она вупор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склониласько мне, тихо и ровно говоря:
– Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один Богзнает.
И прижалась своей щекой к моей, – я чувствовал, какморгает ее мокрая ресница:
– Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем.Прости, оставь меня теперь, я очень устала…
И легла на подушку.
Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и нацыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком помолодому липкому снегу, – метели уже не было, все было спокойно и ужедалеко видно вдоль улиц, пахло снегом и из пекарен. Дошел до Иверской,внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпестарух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку… Кто-то потрогал меняза плечо – я посмотрел: какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня,морщась от жалостных слез:
– Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!
Письмо, полученное мною недели через две после того, былократко – ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать,видеть: «В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть,решусь на постриг… Пусть Бог даст сил не отвечать мне – бесполезно длить иувеличивать нашу муку…»
Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязнымкабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногуоправляться – равнодушно, безнадежно… Прошло почти два года с того Чистогопонедельника…
В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий,солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехалв Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в егосумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плитмосковских царей, – стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишинепустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчикуехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах сосвещенными под ним окнами, проехал по Грибоедовскому переулку – и все плакал,плакал…
На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинскойобители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшойосвещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора.Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мнедорогу, прося мягко, умоляюще:
– Нельзя, господин, нельзя!
– Как нельзя? В церковь нельзя?
– Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за-радибога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князьМитрий Палыч…
Я сунул ему рубль – он сокрушенно вздохнул и пропустил. Нотолько я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы,хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обруче с нашитым нанего золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущеннымиглазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая жебелая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, – ужне знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них.И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом,загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как разна меня… Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать моеприсутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.
12 мая 1944
Летний жаркий день, в поле, за садом старой усадьбы, давнозаброшенное кладбище, – бугры в высоких цветах и травах и одинокая, всядико заросшая цветами и травами, крапивой и татарником, разрушающаяся кирпичнаячасовня. Дети из усадьбы, сидя под часовней на корточках, зоркими глазамизаглядывают в узкое и длинное разбитое окно на уровне земли. Там ничего невидно, оттуда только холодно дует. Везде светло и жарко, а там темно и холодно:там, в железных ящиках, лежат какие-то дедушки и бабушки и еще какой-то дядя,который сам себя застрелил. Все это очень интересно и удивительно: у нас тутсолнце, цветы, травы, мухи, шмели, бабочки, мы можем играть, бегать, нам жутко,но и весело сидеть на корточках, а они всегда лежат там в темноте, как ночью, втолстых и холодных железных ящиках; дедушки и бабушки все старые, а дядя ещемолодой…
– А зачем он себя застрелил?
– Он был очень влюблен, а когда очень влюблен, всегдастреляют себя…
В синем море неба островами стоят кое-где белые прекрасныеоблака, теплый ветер с поля несет сладкий запах цветущей ржи. И чем жарче ирадостней печет солнце, тем холоднее дует из тьмы, из окна.
2 июля 1944
–Эти далекие дни в Иудее, сделавшие меня на всю жизньхромым, калекой, были в самую счастливую пору моей молодости, – говорилвысокий, стройный человек, желтоватый лицом, с карими блестящими глазами икороткими, мелкокурчавыми серебряными волосами, ходивший всегда с костылем попричине не сгибавшейся в колене левой ноги. – Я участвовал тогда внебольшой экспедиции, имевшей целью исследование восточных берегов Мертвогоморя, легендарных мест Содома и Гоморры, жил в Иерусалиме, поджидая своихспутников, задержавшихся в Константинополе, и совершая поездки в одну избедуинских стоянок по дороге в Иерихон, к шейху Аиду, которого мнерекомендовали иерусалимские археологи и который взялся оборудовать все нужноедля нашей экспедиции и лично вести ее. В первый раз я съездил к нему дляпереговоров с проводником, на другой день он сам приехал ко мне в Иерусалим;потом я стал ездить в его стоянку один, купив у него же чудесную верховуюкобылку, – стал ездить даже не в меру часто… Была весна, Иудея тонула врадостном солнечном блеске, вспоминалась «Песнь Песней»: «Зима уже прошла,цветы показались на земле, время песен настало, голос горлицы слышен,виноградные лозы, расцветая, издают благоухание…» Там, на этом древнем пути кИерихону, в каменистой Иудейской пустыне, все, как всегда, было мертво, дико,