Книга Моя мужская правда - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она не вернулась. Я ежедневно звонил в Расин. Старался подгадать к обеду. Нет дома. Не может быть, когда же она ест? «А кто ее спрашивает?» — «Школьный приятель. Ее правда нет дома?» — «Извините, вы не хотели бы назваться?» — «Нет». По вечерам я и десяти минут не мог просидеть с Морин в гостиной. Вскакивал с кресла, отбрасывал прочь книгу и карандаш и с отчаянием Рудольфа Гесса, двадцать лет (вполне справедливо) промаявшегося в одиночке тюрьмы Шпандау, кричал: «Я задыхаюсь! Мне нужно пройтись! Хочу видеть человеческие лица!» Хлопок дверью. Бегу через задний двор прямо по траве газона, перепрыгиваю через невысокую изгородь и устремляюсь к ближайшему зданию студенческого городка — там на первом этаже есть телефон-автомат. Уж ночевать-то Карен придет! Не хочет в Италию — и не надо; пусть хотя бы вернется в университет и закончит семестр. Расчет оправдывается, мисс Оукс подходит сама: «Подожди секунду, я перейду к другому аппарату». После паузы: «Мама, повесь, пожалуйста, трубку, я говорю из спальни». — «Карен! Карен!» — «Я слушаю». — «Ка-а-ре-ен, у меня больше нет сил, я должен увидеть тебя, я приеду в Расин! Я приеду! Ровно в половине десятого!» Но самая красивая и самая толковая девушка в группе не имела никакого желания калечить молодую жизнь с полоумным преподавателем словесности, чьи брачные и карьерные перспективы выглядели, мало сказать, туманными. «Я не могу избавить тебя от жены, — не раз говорила она, — и никто, кроме тебя самого, не может». А что дома? Дома знают, что у нее был неудачный роман, но не знают с кем.
— А как же диплом? — спросил я строго, будто стал деканом.
— На данный момент это неважно, — ответила Карен из спальни, но голосом холодным, словно в учебной аудитории.
— А как же я? Я люблю тебя! Я хочу тебя! — криком по проводам добирался профессор до ушка, в которое еще недавно нашептывал; совсем недавно она лихо подкатывала на велосипеде к университетскому корпусу, в котором располагалась аудитория 312, предназначенная для занятий английской филологией; тенниски и поплиновая юбочка; золотые волосы заплетены в косы; в юном теле плещется часть меня, занесенная внутрь во время свидания на перемене. — Ты не уйдешь просто так, Карен, правда? После всего, что между нами было! Только не сейчас!
— Чего ты добиваешься, Питер? Мне ведь всего двадцать лет.
— А мне всего двадцать девять! — парировал я.
— Питер, мы напрасно начали все это. Я не представляла себе последствий. Прости меня. Сожалею.
— Господи, не надо сожалеть! Возвращайся!
Однажды вечером Морин выследила меня. Через газон заднего двора и невысокую изгородь — к ближайшему зданию студенческого городка. Прижалась ухом к стенке телефонной будки. Разумеется, поняла все мгновенно. Еще бы! «Одумайся, — ныл в это время я, — вылет ночным рейсом из аэропорта О’Хара!» — «Лицемер! — взвизгнула Морин, распахнув дверцу кабинки. — Грязный лживый потаскун!» Затем стремглав бросилась домой, заглотила пару таблеток снотворного и, расположившись в нижнем белье на полу гостиной, терпеливо ждала с лезвием безопасной бритвы в руках, когда я наконец вернусь, «наговорившись со своей малолетней шлюхой». Не хотите ли взглянуть, сэр, как доведенная до отчаяния женщина вскрывает из-за вас вены?
Она много чего тогда поведала мне, стоя на коленях с бритвой в руках. Теперь, через два месяца, я пытался пересказать все это Шпильфогелю и, как в такси с Моррисом, содрогался от тошноты и рыданий, потому что слова «беременность», «тест», «моча» действовали на меня подобно электрическим разрядам, заставляющим тело конвульсивно содрогаться. История гнусного. обмана гвоздем засела в мозгу. Даже сегодня, излагая ее на бумаге, я чувствую отчетливое головокружение. Целые пласты моей жизни стали материалом для творчества — но только не этот сюжет. Я пытался, но не смог придать ему художественного правдоподобия — вероятно, потому, что так и не сумел до конца поверить в истинность случившегося с беременностью, мочой, анализом. Слишком бесстыдно. Слишком безжалостно. Слишком просто. Как она могла так поступить? Как я мог поверить? Любая низость доступна описанию средствами высокого искусства, но не эта. Уста немеют. Не хватает слов. Вернее, хватает всего шести: КАК ОНА МОГЛА? КАК Я МОГ?
— А потом, — спросил я Шпильфогеля, — знаете, что она сказала, стоя на коленях в трусиках и бюстгальтере и прижимая бритву к правому запястью? Что она сказала, когда я застыл, как изваяние, окаменев от всего услышанного? Надо было бы раскроить ей череп. Но я окаменел…
— Так что же она сказала?
— Ах да. Вот что: «Прости мне мочу, а я прощу тебе велосипедистку».
— Ваша реакция? — поинтересовался Шпильфогель.
— Вы хотите знать, раскроил ли я ей череп? Нет, нет, нет и еще раз — нет. Я и пальцем ее не тронул. Молча стоял. Был совершенно ошеломлен. Ну и хитрованка! Безжалостная. Безоглядная. Идущая до конца. Я чувствовал что-то похожее на восхищение. И, вы не поверите, жалость. Жалость! Господи, что ж ты за существо такое? Гениально спланировать, блистательно осуществить — и три года никому ни-ни! Вдруг я понял: случившееся — к лучшему. Меня освободили от моральных обязательств. Теперь-то я ничего не должен. Вольная птица. Могу идти на все четыре стороны. И я сказал: хватит, Морин, ухожу, никто не заставит меня жить с женщиной, способной на такое. Она все время плакала, а после этих слов сквозь слезы произнесла: «Вот и уходи. А я вскрою вены. Все равно уже наглоталась снотворного». А я ответил — послушайте, как я ей ответил: «Вскрывай что хочешь, мне плевать». Тогда она провела лезвием по запястью. Показалась кровь. Легкая царапина, доктор, но я-то не знал! Думал, что до кости. Я закричал: «Не смей, прекрати!» — и кинулся отнимать бритву. Меня, доведшего женщину до самоубийства, охватил настоящий ужас. Морин плакала. Как я сейчас, доктор. Сейчас-то что мне остается делать? Я схватил лезвие рукой. Отобрал, не чувствуя боли. Морин крикнула: «Ну и проваливай. Только учти — твоей потаскухе не поздоровится. Я вас на весь свет ославлю. Ее похотливая мордашка будет красоваться в каждой газете Висконсина». Дальше — не так интересно: про мою сексуальную неразборчивость и про то, что мне нельзя доверять. Мне! И это говорит она, только что в подробностях описавшая сделку с мочой!
— Ваша реакция?
— Думаете, я полоснул ее по горлу от уха до уха? Нет! Нет! Даже на это не хватило сил. У меня капала кровь с ладони, порезанной бритвой возле большого пальца; у нее — с запястья. Бог знает, на кого мы были похожи. Наверное, на пару врачующихся ацтеков во время свадебного жертвоприношения. А я вдобавок — на трясущегося от ужаса Дэгвуда Бамстеда[103], соскочившего со страницы комикса. Смешно, правда?
— Вы впали в ярость?
— Ничуть не бывало. Я бухнулся на колени напротив Морин и принялся умолять, чтобы она меня отпустила. Бился головой об пол, ага. Потом вскочил и стал носиться по дому. Потом… Морин утверждала, что потом я поступил точь-в-точь, как Уокер. Снова врала, как вы думаете? Ладно, я-то так во всяком случае поступил. Сначала я метался по квартире, ища, куда бы деть бритву, и не переставая кричал: «Отпусти меня! Отпусти меня!»