Книга Ущелье дьявола - Александр Дюма
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это верно, — сказал толстый бургомистр, очарованный этой деликатной шуткой. Я раньше этого не говорил вам, боясь вас напугать. Но теперь я должен разоблачить свое инкогнито.
— За здоровье охотника! — проревел Трихтер, схватывая громадный кубок.
Это послужило сигналом. Пунш загасили, разлили его по кубкам и стаканам, и вслед за усладой глаз началась услада уст.
Начались возлияния, тосты, песни. Непринужденное веселье воцарилось в группах студентов. Посторонний зритель был бы поражен этой толпой людей, в которой все говорили, но никто не слушал. Пфаффендорф начал уже слегка заикаться и все старался втолковать Трихтеру, что и он сам, старый человек и бургомистр, тоже когда-то был молод. Но Трихтер решительно отказывался этому верить. Это было единственное облачко, затмевавшее блаженство Пфаффендорфа в ту прекрасную ночь. Оно не помешало ему самым сердечным образом пожать руку Трихтеру. После того он почтительно простился с Самуилом и ушел домой. Благополучно ли он дошел туда — этого мы не берем на себя смелости утверждать. Вслед за ним и Юлиус расстался с веселой компанией, которая вернула его к жизни и движению. Когда он прощался с Самуилом, тот спросил его:
— Ну, что же ты доволен, что повидался со старыми друзьями?
— Да, мне кажется, что я воскрес.
— Так до завтра?
— До завтра.
— Ты увидишь, — продолжал Самуил, — я им тут устрою самую блестящую жизнь, самую деятельную, самую полную, о какой они когда-либо грезили. Я хочу показать правительствам, как следует делать народы счастливыми. Ты увидишь!
Самуил проводил Юлиуса несколько шагов. В то время, как они собирались разойтись, им послышался вверху на дереве какой-то шум. Они взглянули вверх и при свете звезд увидали Трихтера, который привязывал Фрессванста. Тот сидел на толстом суку, и Трихтер уже привязал его за шею к стволу дерева.
— Трихтер, — крикнул Самуил, — что ты там делаешь?
— Устраиваю приятелю постель, — сказал Трихтер. Юлиус пошел домой, хохоча во все горло.
Тем временем тот, кто оживил всю эту толпу, устроил все это веселье, эту вакханалию, когда остался один, то вместо того, чтобы улечься спать, углубился в лес и шел среди глубокой ночи угрюмый и печальный, нахмурившись, опустив голову на грудь и машинально срывая ветки со встречных деревьев.
Он думал:
— Какая сутолока и какая скука! Вокруг себя сеешь жизнь и воодушевление, а внутри себя чувствуешь сомнение и заботу. Если бы я был способен к тому сожалению, которое называют угрызением совести, то я думал бы, что меня тревожит то, что случилось вчера ночью, т. е., по крайней мере, внешняя обстановка всего этого. О, моя воля, моя воля! Она колебалась, она ослабла, она оказалась неспособна ни к добру, ни к злу. Я бежал перед моим действием, а затем дал ему настигнуть меня. Двойная подлость! Вышло, что я совершил более, чем преступление, — сделал ошибку. Такую ошибку, которая меня теперь волнует и беспокоит. Теперь не знаю, что делать. Продолжать ли, настоять ли на своем? О, черт возьми! Чего ради вздумал я погубить Гретхен? Для того, чтобы погубить Христину?… А Гретхен спасет ее. Эта пастушка была для меня только дорогой к графине, средством, а, между тем, это средство отобьет меня от цели. Эх, Самуил, ты пошел книзу. Испытай свою душу в эту минуту.
Ты доволен тем, что решился предстать перед Христиной только в том случае, если она тебя позовет. Ты надеешься, что она тебя позовет, и все же ты не сделаешь ничего из того, что ты решил сделать, для того, чтобы ее к этому принудить. Ты отступаешь, ты щупаешь почву… Наконец, несчастный человек, ты прямо страдаешь! Меня терзает досада и отвращение. Есть ли в самом деле что-нибудь, что стоит над моими желаниями? Я сказал себе: устроить в сердце борьбу между ужасом и желанием — такой странный опыт, кажется, может удовлетворить пожирающее меня хищное любопытство. И вот нет! Воспоминание об этом для меня тягостно. Остается попробовать соединить в двух существах любовь и ненависть, предать возмущенную Христину одержимому страстью Самуилу. Это, быть может, будет сильнее и подойдет ближе к жестокому идеалу… Только удастся ли мне теперь довести эту фантазию до конца.
Так раздумывал Самуил Гельб, до крови кусая свои губы. Впрочем, воспоминания о доведенной до отчаяния и обесчещенной Гретхен ни разу не приходили в этот мрачный ум. Но передумывая все эти дерзкие и гнусные мысли, он все шел вперед и — странная вещь — этот человек, так гордившийся своей волей, шел машинально, в силу непобедимой привычки, сам того не сознавая, к своему подземелью, зажег фонарь, прошел по темным коридорам, поднялся по ледяным лестницам, подошел к двери комнаты Христины и вошел туда. И все это он проделал словно во сне.
В замке все спали, и толстые ковры заглушили шаги его. Он осветил своим фонарем поочередно все окружающие предметы, остановился перед конторкой, тихонько открыл ее ключом, который вынул из кармана, и увидел внутри запечатанное письмо. На нем был адрес: барону Гермелинфельду.
Он срезал печать ножичком, развернул письмо, прочитал его, улыбнулся и сжег письмо на пламени своего фонаря. Потом он вложил в конверт листок чистой бумаги, наложил новую печать и запер конторку.
— Опять слабость! — сказал он себе… — Зачем препятствовать этому письму дойти по его адресу? Разве я не знаю, что обезоруживая ее, я сам себя обезоруживаю?
Его пылающий, глубокий взгляд остановился на двери комнаты, в которой спала Христина.
— Неужели такой человек, как я, — продолжал он свои размышления, — не может в течение четырнадцати месяцев таить и питать в себе некоторую мысль без того, чтобы эта мысль, в свою очередь, не обуяла его и не подчинила его себе. Неужели я люблю эту женщину? Ха-ха-ха! Самуил Гельб в роли влюбленного! Вот так штука!
Охваченный задумчивостью, он вышел в коридор и прошел в свою подземную квартиру.
На другой день Христина еще спала, когда Юлиус, обычно встававший позже ее, на этот раз был уже в студенческом лагере. Молодежь веселилась, шумела, пила. Они провели эту прекрасную ночь кто в палатках, кто в гамаках, подвешенных под деревьями, а иные и прямо на траве. И все твердили, что они выспались превосходно. Только один Фрассванст жаловался, что ему было не очень-то удобно. В его хмельное и отяжелевшее от сна тело глубоко вдавились веревки, которыми он был привязан, и сук, на котором он сидел. Он спрашивал приятелей, не желает ли кто-нибудь шкуру зебры, которая до вчерашнего вечера была его собственной.
Трихтер, наоборот, был в восхищении от своей ночи. Он уверял, что только птицы понимают, что такое хорошая кровать, и просил приятелей взглянуть на его спину, — не начали ли там вырастать крылья.
Ручеек доставил все, что требовалось для утреннего туалета, который сопровождается шутками и взрывами хохота. Все дышало жизнью, свежестью, утром, молодостью. Это был настоящий цыганский табор, с той разницей, что в нем было поменьше грязи, да побольше денег.