Книга Искупление - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде всего я решил привести в порядок свои материальные дела и направился пешком, поскольку трамваи не ходили, в трест прохладительных напитков, чтобы получить зарплату. Однако помещение треста имело вид, который имеют все учреждения накануне бегства власти, которой они были подчинены. В бюрократии собственного порядка нет, держится она, как кукла-марионетка, на чужой руке, и стоит эту руку убрать, как крепкое тело становится беспомощной тряпкой. Впрочем, не одни лишь учреждения, но и весь город имел вид такой тряпки, из которой вынута рука власти. Все было распахнуто, разбросано, разбито. Но парикмахерская в городском парке работала. Вернее, работало одно кресло парикмахера Левы, у которого я иногда стригся и брился. Мне кажется, из всех городских евреев этот был самым жадным, глупым и доверчивым. Он решил воспользоваться отсутствием конкурентов, которые уже уехали, чтоб побольше заработать. Да и вообще, судя по его намекам, собирался с приходом немцев открыть собственную парикмахерскую. Лева помнил немцев, которые приходили на Украину в восемнадцатом году. Это были, по его словам, вежливые, культурные люди, и при них жилось очень хорошо и безопасно. Не знаю, почему Лева не боялся, что я донесу на него в НКВД. Наверно, он знал, что городское НКВД тоже убежало. Он был, как все парикмахеры, осведомленный человек и, пока брил и стриг, рассказал много вчерашних и позавчерашних новостей. «Воды в городе нет, потому что на улице Гоголя бомбой разрушен водопровод. Всего в городе убито бомбами двести человек, а многие осуждены трибуналами за нарушение светомаскировки. Судят жильцов и управдомов, которые плохо руководят светомаскировкой. Хотя некоторых просто штрафуют. Оштрафовали моего клиента, техника гортрамвая Левина. Включил свет, открыл ставни окон, закрыл квартиру и ушел. – И Лева засмеялся над этой проделкой Левина как над веселой шуткой. – А другой клиент, – продолжал Лева, освежая меня дешевым одеколоном и своим глупым весельем, в котором я так нуждался, – другой клиент, кассир мединститута Фомин, за хождение по городу после девяти вечера получил три месяца. Несмотря на комендантский час, ему нетерпелось повидать свою любовницу-студентку...»
Бедный, дурной Лева. Третьего июля, то есть через неделю, здесь уже были немцы. Не немцы кайзера, а немцы Гитлера, и мы все, в том числе и Лева, с ними познакомились. Впрочем, тогда он поднял мне настроение, и вскоре среди всеобщего уныния и хаоса я встретил еще одного веселого человека, точнее, двух. Старичка Салтыкова и его жену Марью Николаевну. На удачу пошел я в городскую библиотеку, в которой также никого не было, кроме супругов Салтыковых. Супруги Салтыковы занимались сортировкой книг, сбрасывали с полок в кучу, на пол, красные, темно-вишневые, синие томики Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. Туда же летел Маяковский и прочие пролетарские поэты и писатели. А на освободившихся полках вольно располагались Пушкин, Тургенев, Гоголь, Достоевский. Старичок Салтыков тоже ждал немцев, но надежды на их приход у него были не экономические, как у Левы, а политические.
– Поздравляю вас, – сказал он мне, – поздравляю с избавлением от тирании иудо-коммунистического интернационала, от иудо-коммунистического ярма. Вы, Саша, малоросс, русский молодой человек, скоро опять будете хозяином в собственной стране.
– А вы дурно выглядите, – сказала Марья Николаевна, – что с вами, вы болели?
Я рассказал обо всем, что со мной случилось, причем не только им, но и себе самому, сам для себя уяснил кое-какие важные детали, на которые ранее, подавленный общей ситуацией, не обращал внимания. Меж тем детали были весьма важны. Оказалось, что моей пьесы «Рубль двадцать», в которую я вложил столько сил, столько души и труда, у меня нет. Первый, черновой вариант я по неопытности порвал, после того как переписал набело. Мне казалось, что пьеса «Рубль двадцать» – это все мое лучшее, все мое несостоявшееся, наболевшее и оно не может быть черновиком. Однако вариант, переписанный набело, остался у машинистки, с которой у меня контактов вообще не было и с которой договаривался Биск. Один экземпляр машинописи я послал в театр, и его, наверно, за ненадобностью выбросили, второй же вариант был у Биска.
– Хотя, – сказал я, – если пьеса не нужна таким известным понимающим людям, то зачем она мне?
История с моей пьесой и мое собственное отношение к ней очень разозлили старика Салтыкова. Он даже закричал на меня и потребовал, чтоб я немедленно мчался выручать пьесу у Биска, пока тот не убежал «в свой Биробиджан». О Биске он говорил с какой-то веселой ненавистью, с каким-то злым удовольствием, а Марья Николаевна весело изображала, как жена Цаля Абрамовича, Фаня Абрамовна, зовет мужа пить чай: «Цаль, иди кушай павидлох». Сначала она, скорчив гримасу, растянула губы, выпучив глаза, и ее лицо молодящейся русской дамы, любительницы Достоевского, почитательницы Тургенева, стало похоже на лицо кривляющейся бабы-старухи.
Здесь хотелось бы воспользоваться паузой в рассказе Александра Чубинца, пока он повернулся к вагонному окну, глянул на несущееся мимо однообразие, чтоб передохнуть и затем сделать из бутылки один-два глотка фастовской воды, смочить уставшее горло. Лицо самого Чубинца претерпело, как мне казалось, большую перемену с того момента, как он начал рассказ о своей жизни, с того момента, как он начал с моей помощью творить свою прожитую жизнь. Возможно, конечно, что на внешнем его облике отразилась и перемена за окном. Поезд выехал из-под моросящих туч, и было очень месячно, так что внутри вагона более не было мрака, а месячный свет. Но и мысли, но и образы самого Чубинца перестали быть темными и стали месячными, играющими. Впрочем, Чубинца ли это мысли и образы? Где кончается душа Рассказчика и начинается душа Слушателя? В живом творении, в живом творчестве стучит единое сердце и трепещет единая душа. Потому я не буду в угоду литературным правдолюбцам отделять себя от человека, который еще недавно, еще на участке между Ставищем и Богуйками, путал Гоголя с Достоевским. Кто важней: добытчик алмаза или ювелир, огранщик? Праздный вопрос. Поэтому образ куска хлеба, до крови укушенного Чубинцом, принадлежит мне, а месячное сияние и игра мыслей книжных, ограненных по праву, есть достояние Саши Чубинца, ибо сейчас мы едины.
– Много было тогда надежд в первые дни, недели, месяцы войны у населения западных областей, надежд на новое, на перемену, надежд самых разных и мечты самой разной.
– Знаете, о чем я мечтаю, – сказал старичок Салтыков, после того как его жена комически изобразила Фаню Абрамовну, – знаете о чем? Я открываю местную русскую газету – и в ней типографским способом набрано слово «жид». Не «бундовец», не «сионист» – «жид». Последний раз более чем двадцать лет назад такое удовольствие видел.
Он вдруг схватил откуда-то из-за книжной полки балалайку, уселся на стул и с умиленным лицом, склонив голову к плечу, заиграл «Светит месяц, светит ясный...».
– Светит полная луна, – весело подхватила Марья Николаевна, – Марья, Дарья, Васелина танцевать пришли сюда. – И она молодо топнула ногой.
– Я, знаете, – продолжая игру, сказал старичок Салтыков, – когда был студентом киевского университета Святого Владимира, то ночами ради заработка в ресторане играл, в струнном ансамбле. Счастливое, молодое было время. Теперь нам с вами, Саша, русским людям, русскому народу, предстоит с помощью Европы связать прерванную иудобольшевизмом связь времен. Абсолютно по Шекспиру. В двадцать первом году я пытался уехать в Европу, уехать за границу, и вот теперь Европа едет к нам на германских танках.