Книга Деление на ночь - Евгений Кремчуков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если бы Алексей исчез в Петербурге – существовала бы надежда, что он найдётся. Либо он сам, либо его останки. Оставалась бы надежда. Микроскопическая. Но на что надеяться исчезнувшему в ночном египетском море? Точнее, на что надеяться тем, кто его ищет?
То, что «все лгут», – полбеды.
Каждый думает только о себе. Непереносимо.
И Алёша ничем от них не отличался – иначе бы и вёл себя со всеми по-другому. Фарида, несомненно, попала в цель: он не мог быть таким хорошим. Он действительно был так себе. Просто его окружали совсем слепые люди, которые даже не замечали, что он невнимателен, не особо воспитан и очень эгоистичен. Хотя, конечно, все замечали, что он – серая мышка. Но разве это про Алёшу? Это про них. Таким образом все пытались намекнуть на свою исключительность. За счёт Алёши, благо он не ответит. И он отражается в тех, кто рассказывает мне о нём, как в кривых зеркалах. Не потому, что они хотели бы нарочно как-то его исказить, а просто потому, что поверхность отражения изогнута их собственной природой.
Велика, велика вероятность, что он исчез именно там, в ночном море. Но возможно ли отыскать в нём маленького человека усилиями ещё пары маленьких людей, если целый пропавший самолёт не могут найти тщаниями нескольких государств? Никоим образом.
И нельзя найти движущие силы. Алёша вполне мог войти в море, как вошли в лодку ученики Христовы – вслед за Учителем. Но кто тогда учитель Алексея?
Ни за одним вопросом нет ответа. Это как в детстве на математике – сначала учили, что делить на ноль нельзя. Просто нельзя. Через год-другой оказалось, что не то чтобы нельзя; можно, но бессмысленно. Потому что решения нет. После знака «равно» – пустота и темнота. А ещё позже выяснилось, что и решение есть; впрочем, только для одного случая: когда делишь ноль на ноль. Но и тогда задавай этот вопрос, не задавай – а ответа не будет, потому что он: неопределённость. Что угодно. Любой ответ окажется правильным, но это не будет значить ничего. Так и я, деля свою сегодняшнюю ночь на ту последнюю Алёшину, получаю опять неопределённость. Любой ответ может подойти, но никогда не будет он ни единственным, ни окончательным. Ну и кому он нужен?
Контуры действительности размываются, всё покрывает белый шум.
Темно.
Темно и гулко.
И чуть тревожно.
Никто не отражается в воде. Нет никого.
Всё, всё вокруг безвидно и тщетно, и мрак над пропастью.
Другой так же стоит сейчас перед раскрытым окном. Смотрит в быстро густеющие с той стороны сумерки. Он видит: огромное море, крошечный человек, частица вечернего пейзажа на ещё хранящем солнечный жар пляжном песке, – и я, запутанный с ним волею судеб, вижу. Стой – с той стороны подступающей тьмы слышу я. Мироздание здесь неподвижно, прозрачно и отчётливо, как под резцом гравёра.
Прежде оконные створки раскрывались наружу, и мир был другим. Прежде книга и день писались от руки – неприметно растут тени в комнате; продвигается по листу чернильный след, заполняя собой всё странное пространство от края до края; песчинка, лёгкая, как пушинка, падает к песчинке в колбе часов; верный пёс и большая кошка, свернувшись, дремлют у ног, – где я видел такую картину летнего вечера? Прежде день человеческий был рукописью, и каждая книга – медленным сокровищем, что берегли и читали в семье поколение за поколением. Прежде я рос ребёнком и искренне удивлялся тому, сколь бесконечны протянутые вдаль вокруг меня прошлое и будущее.
А потом начинается что-то вроде биографии. Хотя уж какая тут биография – смешок один, три строчки нонпарелью. Но… А что если нам чуть иначе взглянуть? – у биографии, как и у, скажем, географии, есть не только внешние длина с шириною, но и внутренняя глубина: вот сидит, например, человек дома месяц, в единственной своей координате, выбираясь раз в неделю до ближайшего магазина, и для стороннего взгляда всё домашнее время его – просто лакуна, ничто, меньше чем пустота; но для него самого, может статься, дни эти окажутся самыми важными, самыми подлинными во всей его долгой или короткой, какой бы она ни оказалась, жизни – от самого раннего, робкими проблесками данного прошлого до самого последнего, едва мерцающего в наступившей темноте будущего его.
Близнецов, большой любитель экзотики, утверждал, что вся наша жизнь – это разворачивающаяся от эпохи к эпохе рэнга. Был в средневековой японской поэзии такой любопытный жанр коллективного творчества. Один мастер складывал начальную строфу-трёхстишие. Другой дописывал к ней своё двустишие – так, чтобы вместе они составляли цельную по смыслу строфу из пяти стихов. Затем третий (или опять первый, если дело ограничивалось диалогом двух поэтов) писал новое трёхстишие, связанное по смыслу теперь с двустишием второго. Следующий опять сочинял двустишие, связанное с трёхстишием предыдущего, и так далее, далее, да… Традиционная для японцев лаконичность каждого отдельного фрагмента вместе с неожиданными поворотами, сменой ракурса от строфы к строфе позволяла зайти сколь угодно далеко по отношению к изначальной теме. Так вот, наш добрый друг считал, что рэнга, цепочка нанизанных строф, – прекрасная метафора для всей разворачивающейся во времени человеческой культуры. В которой мы, наследуя, а затем и оставляя наследство, участвуем – подозреваем мы о собственном участии или нет.
Прошлое и будущее сходятся не в точке настоящего, а где угодно. Потому что нет точки настоящего, потому что всякое облачко времени пересекается с любым другим, и никакое одно не выделено из целого, не выделено ничем – кроме границ нашего физического зрения. Всё время – единый, огромный, прозрачный, антрацитовый шар, в котором мириады искорок движутся во все мыслимые и немыслимые стороны по установленным для них линиям. Но мы знаем, что теперь, теперь, когда всё ясно нам обоим, мы вольны повернуть куда угодно.
Однако движение «к» всегда есть и движение «от». И поэтому культура, и человек, и жизнь разворачиваются, но одновременно и сворачиваются. Рождение есть умирание есть рождение. Где всё, что можем мы обозреть, до чего сможем дотянуться – одна бесконечная рэнга.
Тысячелетия назад, когда человек превратился в меру всех вещей, став мерилом истины и лжи, мы были совсем другими, хотя это мы – не более чем кокетство, какие тут могут быть мы? Что от нас осталось? Разве что хромосомный набор да наличие высшей нервной деятельности. Что, кроме физиологии, объединяет меня, стоящего в нынешний час на вершине, с каким-нибудь древним греком, не говоря о кроманьонцах? Человек научился лгать. Человек научился скрывать ложь. Человек научился выдавать ложь за правду. Человек научился не отличать ложь от истины. Так кто же теперь мера всех вещей? Протагор, ты мёртв!
Впрочем, кое-что ещё осталось. Рука, качающая колыбель. Колыбели, конечно, тоже очень сильно видоизменились, но их суть от века одна: младенец спит, а мать следит за его сном – либо бережёт, либо убаюкивает.
Это, конечно, если мать, так сказать, имеется.
Так выходит, что мы всё время во что-то впутаны, ввязаны, включены в какие-то собственные и чужие списки и ведомости, в границы установленных правил и регламентов, в тесноту причинно-следственных и кредитно-долговых отношений, в мелкое, суетливое – как на ускоренной перемотке – мельтешение. Только два опыта остаются, которые человек всегда переживает в одиночестве. Которые невозможно разделить с кем бы то ни было – сновидение и умирание. Всё остальное, что мы полагаем нашим, всегда разделено с другими.