Книга Ключи заветные от радости - Василий Никифоров-Волгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кряжов так увлекся китайскими песнями, что даже не заметил, как задымилась и тонкими язычками запылала деревянная нога.
– Культяпку-то не сожги! Михлюндия! Распелся! – вскрикнул старик, задувая пламя.
– Не беда! Цела будет. Она у меня дубовая. Никакая стихия не берет. Дай-ка лучше курнуть!
– Да нету у меня табачишка. Весь скончался. Беда с куревом!
– Врешь, поди?
– Истинный Христос, ни одной згинки!
Вынули из золы картошку и бережно ели. Старик приговаривал:
– Хороший провиант картошка!
– Особливо когда она ворованная. С кус тогда в ей особенный!
Шумят ракиты тихо и дремотно. Старик смотрит на Кряжова, и лицо его затуманивается. Задумчиво постучал пальцами по его деревянной культяпке и спросил:
– Не вольготно тебе без ноги-то? Парень ты молодой, дюжий, а вот с культяпкой – пропащий.
– Да, рад бы взметнуться турманом быстрокрылым, да нет, отец, тю-тю!
– Эх, паря, много за это безлетье народушка сгибло! Не поверишь, Сеня, а я это безлетье давно ожидал!
– Как ожидал? – удивился Кряжов, перестав есть.
– Откровение было. Задолго до войны… В канун Ильи-пророка видел я сон. Как будто бы, Сеня, вышел я на крыльцо – хотел поглядеть на зарю, какая, мол, завтра погода будет. И – дивное дело: стоит на земле такая тишь, что даже листочки и травки не колышутся. Насупротив избы моей – Волга. Взглянул на нее, и боязно стало. Стоит она, как студень – не текст, не дышит и волной не играет. Взглянул на березы – оторопь взяла – что не живые: ветки опущены и ушки их не трепыхаются. Замерли. На траву поглядел. Господи, и трава-то что мертвая!.. И вдруг, нерасстанный ты мой, шум слышу, стра-а-шейный! Где, думаю? Поднял это голову, батюшки! Захолонул весь. Висит в небе, как бы на ниточке, солнце, черное-пречерное, а вокруг его пламень, и тоже черный. Так и полыхает, так и полыхает, как холст на ветру. Царица Небесная Запрестольная, думаю, да ведь это пожар на солнце!.. Тут откуда-то собачонка явись! Взвизгнула и к ногам моим кинулась. Проснулся я и сказал в сердце своем: не к добру этот черный пожар!
– Много, дед, крови пролито, – отозвался Кряжов, – особливо своей, русской! Как вспомню нашу гражданскую войну, так сейчас же кровью кругом запахнет! Да, большой грех на свою душу приняли, что пошли брат на брата… Ты вот послушай, что расскажу тебе.
Дело на юге было. Белые отступили. Остановились мы на хуторе. Выпало мне ночью караул нести. Ладно. Стою, это, я на карауле, И слышу, это, я среди тишины стон… Тонкий да жалобный… Не чудится ли? Нет. Слова явственно слышу: братцы, помогите!.. Пошел я. Гляжу – человек лежит. Свой брат – военный. Раненый. А на плечах погоны золотые… Белый, значит. С лица испитой да хвилый. Совсем вьюноша…
– Кто здесь? – спрашивает.
– Я, говорю, браток… то есть… – хотел я еще что-то сказать ему, не нашелся. – От своих отстал, браток? – спрашиваю. Поднял я его. Дал водицы из фляжки попить. Рану перевязал. В ногу был ранен.
– Покурить не хочешь ли?
Дрогнул от радости:
– Дай, друг!
Сидим и покуриваем. И забыл я, что около врага-золотопогонника сижу. Увидели бы наши… было бы!..
– Откуда, земляк? – спрашивает меня.
– Тверской, – говорю.
– А я московский.
– В каком полку? – опять спрашивает.
– В красноармейцах я, – отвечаю. Изумился белый. Испугался до озноба. Руки ко мне протянул – словно оборониться хочет.
– Не бойся, браток, – говорю ему. – Не трону я тебя. Мы ведь братишки. Землячки, одно слово. Сказал, это, я и заплакал. Глядя на меня, заплакал и белый. Так плакали, так плакали, что сердцу больно стало.
– Ну, полно, – говорю, – братишка, плакать… А надо тебе отсюда до рассвета убираться – а то увидят. Дайтесь помогу тебе!..
Взвалил я его на плечи и понес к лесу. Выбрались. Вдали огни горели.
– Белые… ваши там! – говорю ему. – Ползи теперь, браток. Никто тебя не обидит…
На расстанье поцеловались.
– Ишь ты, ласковый какой! – промолвил дед и протянул Кряжову кисет с табаком.
Печальная и бледная, в траурном одеянии она сидела на берегу лесного озера и, напевая эстонскую колыбельную песню, плела венок из полевых цветов. Я подошел ближе.
Она подняла глаза и осветила меня матерински-нежным сиянием.
«Где видел я эти чудесные и святые глаза?» – подумал я, и что-то похожее на религиозную ласку шевельнулось в моей душе.
Не зная, как оправдать свое вторжение в тихую келейку ее печали, я сказал:
– Вы красиво поете… Песня ваша напомнила мне детство… красивую ушедшую жизнь…
К этим словам я хотел прибавить, что глаза ваши мне знакомы, до боли в сердце знакомы, но где я видел эти чудесные глаза, – не помню.
Она ласково, по-родному пригласила меня сесть рядом и заставила помочь плести венок из полевых цветов.
Из-под черного платка печальной женщины выбивались пряди седых волос, и между бровей глубокая страдальческая складка.
«Она много страдала… – подумал я, украдкой заглядывая в ее печальные глаза. – Такие затаенно-печальные глаза могут быть только у матери, потерявшей единственного ребенка…»
И я не ошибся.
– Этот венок моему сыну… – сказала она. – Он был у меня единственный и очень любил цветы… – и уже про себя, грустно, как молитву, шептала: – Цветы, цветы…
Я смотрел на нее и думал:
«Где видел я эти чудесные и святые глаза?»
Я уходил в прошлое, напрягал свою память, припоминал встречи, но припомнить эту женщину не мог. Странно, такие знакомые, такие родные глаза… С детских лет помню ласковопечальное их сияние… Но кто она?
– Мой сын погиб в Освободительную войну… – говорила она, перебирая голубые цветы. – За Родину!
Последнее слово она сказала с гордостью. В глазах засияли слезы, лицо стало печальным, задрожали тонкие бледные руки, и она заплакала…
– Мать… Сердце материнское… Не забыть…
Мы пошли на кладбище. Под сенью белой сирени – заботливо убранная могила…
Женщина опустилась на колени, и вот… тут… на кладбище, увидев ее коленопреклоненной у могилы своего сына, осененной белыми, сиреневыми цветами, я узнал эту женщину…
Такие глаза я видел в детстве у матерей воинов минувшей войны.
Епископ Палладий стоит у окна и смотрит на опустелый монастырский двор.
Опускаются летние, задумно-тихие сумерки. Благостно, лиловато, недвижно. Столетние липы солнце уходящее ловят. Золотым жаром пламенеет крест на монастырском соборе. Святые врата ограды распахнуты настежь… Вратаря[10] нет, и закрыть их некому. Давно уже ушла из монастыря вся братия. Кто в мир, а кто и мученическую смерть приял…