Книга Снег, уходящий вверх… - Владимир Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не к тому, что снаружи, а к тому, что внутри…
Назавтра утром родители и еще кто-то, чей голос я никак не мог узнать, долго шептались на кухне, и я знал, о чем они шепчутся. Я не спал. Хотя еще вчера в такое раннее время я не способен был проснуться сам.
Я лежал в своей кровати с закрытыми глазами, делая вид, что сплю, пытаясь отгородиться сном от Неминуемости. Бывает, хочешь проснуться скорее от страшного сна и испытываешь облегчение, проснувшись. Теперь все было наоборот, я боялся проснуться, боялся поверить, что Это будет не сон. Я не знал еще в точности, что такое Это, но уже знал, как вести себя, когда родители скажут нам то, о чем теперь перешептываются.
Наконец, нас подняли. И мама сказала, что Тома умерла.
Сестренка, по-моему, еще не совсем понимала значение этого слова. Я, пожалуй, тоже. Мне было тогда лет девять, наверное. Но я почему-то хорошо знал, что НАДО делать в таких случаях.
Я попытался заплакать, но слез не было и грусти и жалости не было. Не плакалось. Только какое-то настороженное удивление зрело во мне.
Подошла бабушка. (Это ее голос я не узнал на рассвете. Она, видимо, приехала ночным поездом из своей деревни. «Сердце вещует – едь к дочке, да и сны подсказали», – говорила она потом.) Прижала мою голову к своему мягкому, теплому, пахнущему молоком переднику и, гладя ее своей шершавой ладонью, тихонечко подсказала мне: «Поплачь маленько. Поплачь…»
Ее теплые слезы закапали мне на голову и шею. А мне вдруг так стало жалко себя и бабушку («ведь она такая старенькая и может тоже умереть»), и Тому, что я разревелся.
Потом о нас с сестренкой как будто забыли в этой непонятной нам молчаливо-деловой сутолоке. И я в тот день один, потихонечку, ушел в тот лесок, где мы накануне искали телят. Мне почему-то очень хотелось найти то место, где вырвало Тому. Хотелось увидеть эту полянку (видимо, какой-то признак ушедшей жизни виделся мне в этом), но там уже ничего не было. А может быть, я просто не нашел то место и поспешил поскорее вернуться домой, потому что в лесу смеркалось и мне было страшно там одному.
Потом у нас в доме появился гроб. И мы с сестрой стали еще более бесхозными и «холодными» (до сих пор не пойму, почему мне так явственно запомнилось именно ощущение холода – ведь тогда было лето).
На маму было страшно смотреть. Ее глаза от слез стали белыми. И когда школьный учитель привел весь наш 3 «А» – для выражения соболезнования семье – и меня в том числе к нам в дом, и мы, притихшие, проходили около гроба, мама меня не узнала. Взгляд ее лишь безразлично скользнул по моему лицу. Он был каким-то застывшим и устремленным далеко-далеко. Внутрь себя. Хотя для всех она вроде бы смотрела на Томино лицо. От того, что мама не узнала меня, мне сделалось обидно и горько. Я прошел возле нее, сидящей рядом с гробом, посторонний, и ощущение потерянности и зыбкости всего сущего вонзилось в мое детское сердце, до этого не знавшее потерь. Помню, что я с каким-то недоверчивым чувством потрогал тогда Томину ногу – обутую чем-то белым, матерчатым, напоминающим балетные пуанты, – и мне показалось, что там, под материей, не нога, а холодный и плотно подогнанный к тапочкам камень.
На поминках взрослые уселись за длинный стол в нашей просторной кухне, а мы, дети, сбились в кучку у батареи парового отопления под окном, в конце коридора (в поселке мы жили в домах барачного типа: восемь квартир с одним общим коридором). Ребятишки постарше рассказывали «малышне» страшные истории о мертвецах. Мы с сестрой чувствовали себя в центре внимания, и нам было весело. (Да и всем было негрустно. Вся ребятня стала как будто добрее друг к другу, дружнее, сплоченнее.) И радовало еще то, что гроб не стоит больше в нашей квартире, что не будет плакать мама, что нас теперь не будут забывать.
Нам так казалось…
Мы то и дело забегали в кухню. Брали у бабушки еду. Выносили ее нашим друзьям и чувствовали себя покровительственно-таинственно. Как будто только мы с сестрой одни знали что-то такое… Словно заглянули в некое запределье, в которое никто из наших друзей еще не заглядывал.
Потом, года через два, Тома приснилась мне.
Она куда-то звала меня, и я пошел за ней.
Мне было так хорошо во сне, такая чистая скорбь была… Я проснулся в слезах.
В тот же день я тонул. Меня едва сумел вытащить из водоворота возле боны отец (меня уже почти затянуло под бревна). И, отлеживаясь потом на песке, я вспомнил вдруг наши поминальные детские речи. «Если покойник зовет во сне – не ходи, а то сам умрешь».
С Томиных похорон я не видел ни одного покойника.
До этого я видел их два или три раза. Когда из непонятного мне теперь детского любопытства мы, завидев в нашем поселке похоронную процессию, бежали смотреть «мертвеца».
* * *
За каждый возраст надо чем-то платить.
В детстве мы расплачивались за свои неверные поступки слезами (иногда, правда, не своими, а материнскими), синяками, шишками.
Но со временем человек отрывается от заботливых родительских рук, от родного дома. Получает больше простора и свободы. А жизнь получает за этот простор и свободу, за отпущенную возможность рисковать дань…
Мы уже дожили до того возраста, когда за эти «льготы» наши сверстники расплачиваются своими жизнями.
Один мой товарищ погиб в тайге. Его убаюкала вьюга. (Я заметил, что с возрастом все осторожнее произносишь слово «друг», заменяя его словами «товарищ», «приятель». Я сейчас только поймал себя на этом, потому что раньше так же непроизвольно – как теперь произнес «товарищ» – говорил: «Мой друг погиб в тайге».) Его нашли потом и привезли хоронить в Иркутск. Я не был на похоронах и до сих пор вспоминаю: как провожал его в аэропорту в ту, ставшую для него последней, экспедицию; как он шел к самолету чуть в стороне от других, как поземка мела по взлетной полосе, как он поднялся по трапу самолета и… улетел в Навсегда.
А Серегу навечно убаюкал Байкал. И я тоже не был на его похоронах.
За день до Серегиных похорон мы с друзьями встретились возле дома его родителей в Иркутске. Это был старинный бревенчатый дом. Наверное, еще времен декабристов. И стоял он рядышком с двухэтажным домом князя Волконского (сосланного в Сибирь за декабрьское восстание 1825 года), тоже сложенного из листвяка. Оба эти дома поэтому выглядели надежно и крепко. Время не скособочило их. Не вогнало в землю.
К дому Серегиных родителей только подвели фундамент да заменили шифером железо на крыше.
Во дворе, обнесенном глухим забором (дань времен былых: «Мой дом – моя крепость»), к ногам ластилась мягкая пушистая и душистая травка. Впоследствии я узнал, что это одна из разновидностей ромашки. По ней так и хотелось пройтись босиком.
Было тихо и ничего не напоминало о смерти, кроме крышки гробовой, стоящей под навесом сарая, у аккуратно сложенной, высокой поленницы дров, похожей торцами поленьев на стену из камней. По цвету крышка была такая же ярко-коралловая, как и «задунаец» (так я называл свой горбатенький «запорожец»), который я загнал во двор в открытые настежь ворота с почерневшими от времени досками и кованым черным кольцом.