Книга Кукареку. Мистические рассказы - Исаак Башевис Зингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот так, и все это – затянувшаяся партия в шахматы. Всю жизнь я боялся смерти, а сегодня, размышляя о смерти, – не трушу. Моему Партнеру хотелось бы потянуть время. Ему нравится мучить меня медленно, мало-помалу. Сперва он отнял у меня дар актера и увлек писательством, а вскоре писателя-то и прихлопнул во мне. Следующим ходом – лишил меня мужской силы… И догадываюсь, что с эндшпилем он не спешит. Что, по правде сказать, прибавляет мне сил. В мансарде холодно? Ну и пусть. Нечем поужинать? – не беда, лягу голодным. На каждый его саботаж отвечаю своим саботажем. Возвращаюсь я недавно домой, поздняя ночь. Мороз жуткий. Смотрю – ключа нет, потерял где-то. Бужу дворника, а он никак не найдет запасного, дышит на меня перегаром, и вдруг шавка его хватает меня за щиколотку… В прежние годы я впал бы в отчаянье, а тут говорю так тихо Партнеру: «Если хочешь, чтобы я заболел пневмонией, что ж… считай, что со мною покончено». Вышел со двора и решил отправиться на Венский вокзал. Ветер с ног сбивает. Такси в этот час дожидаться – минут сорок, не менее. Прохожу мимо Союза актеров и вижу: свет в окне. Может, позволят перебыть до утра? На лестнице задеваю что-то носком ботинка и слышу: звякнуло. Наклоняюсь и подбираю ключ. Мой ключ. Шанс найти его на темной лестнице и в этом здании – был один, может, из миллиона. Просто мой Партнер испугался, что с жизнью распрощаюсь я раньше, чем он подготовится. Фатализм? Если угодно, пусть – фатализм.
Жак Коэн поднялся и, извинившись, сказал, что должен кому-то там позвонить. Я сидел в одиночестве. Бамберг танцевал на трясущихся ножках с какой-то литературной дамой. Глаза его были закрыты, голова покоилась у нее на груди. Танцевал и, казалось, спал одновременно. Жака долго не было – много дольше, чем нужно для обычного телефонного звонка. Когда он вернулся, его монокль изливал сияние.
– Знаете, кого я видел в соседней комнате? Мадам Чиссик, страстную любовь Кафки!
– В самом деле?
– И рассказал ей о вас. Пойдемте, я вас представлю.
– Не пойду.
– Почему? Женщина, которую любил сам Кафка, стоит того, чтобы взглянуть на нее.
– Мне не интересно.
– Вы просто дрейфите, вот и все. Кафка тоже дрейфил, как ешиботник. А я никогда ничего не боялся и… поэтому, может быть, не преуспел… ни в чем. Да, друг мой, и вот что, мне бы нужно еще грошей двадцать: десять здесь для швейцара и десять – для нашего дворника. Без денег туда хоть не возвращайся.
Я выскреб из кармана всю мелочь и высыпал ему в ладонь.
– Так много? Нет, вы определенно обчистили банк. Сорок шесть грошей! Пиф-паф! Что ж, если есть Бог, он вас вознаградит. А если нет Его, кто ж проделывает все эти кунштюки с Жаком Коэном?
Доктор Арон Гецлзон вздрогнул и открыл глаза. Смотреть на часы не было необходимости, он знал, что сейчас ровно четыре. Но все же взглянул и увидел маленькую стрелочку на четырех и большую на двенадцати. В темноте покачал головой: ну да, конечно… Что должно было означать: конечно, счетчик времени упрятан в нас, в глубинах нервной системы, да, конечно, где-то какой-то имеется план упорядочения всего этого безумия. Но все же, в чем же он – этот общий, всеобъемлющий смысл?
Спать доктор Гецлзон лег поздно, в полпервого, уснул, должно быть, минут через пятнадцать. И эти два с половиной часа его сна были настоящим кошмаром. Все сразу, конечно, напрочь забылось, но какие-то сполохи все же, дух оргии, вакханальный психоз, – все это еще обвевало его, сводило леденящим ужасом, как дыхание бездны: истошные вопли, колокольный звон, пожарища, зарезанные дети, кладбищенское болото с разлагающимися трупами, темные удушливые пещеры, наполненные таким страхом, которого он наяву бы не выдержал.
Проснулся доктор в холодном поту. Волосы, обрамлявшие лысый череп, были мокрыми. Колотилось сердце, не унимаясь. Большим и указательным пальцами правой руки он сжал запястье левой и внимательно прислушался к пульсу. Пульс был учащенный, на мгновенье совсем пропадал. Да, конечно, с такими кризами на свете не заживешься – где сил наберешься?..
Попытаться опять заснуть? Нет, не получится, только промаешься до рассвета.
Доктор Гецлзон свесил ноги с кровати и вяло направился к ванной. Принять снотворного? Бесполезно…
Самые разные, казалось бы, несовместимые ощущения роились в нем: он чувствовал себя больным и бодрым, он был полон юношеского вожделенья и дряблой суетливости восьмидесятилетнего старика. За окном, далеко внизу лежал свежевыпавший снег. Полуночно мерцали уличные фонари. Сентрал-Парк-Уэст-авеню распростерлась тихая, без всегдашнего днем автомобильного гула. На светофоре зеленый свет сменился красным, и доктору Гецлзону подумалось, что красный свет – это символ жесткой законоукладности, мидэс-хадин. Да, конечно, Бог лишил этот мир своей благосклонности. В России правят красные. Германией и половиной Европы помыкают коричневые убийцы. Вон японцы недавно в куски разнесли Пёрл-Харбор. Маньяк Муссолини заодно с Гитлером… Некто там, в горних сферах, потерял, по-видимому, терпение и уступил свое место Злотворцу: иди и уничтожай. Эксперимент с Землей и ее людишками провалился, похоже, в их небесной лаборатории, и тогда какой-нибудь чин при божественной канцелярии сказал, должно быть: «Проект на той малогаборитной планетке придется закрыть…»
Доктор Гецлзон стоял в ванной комнате и смотрел в узкую створку окна. Шурша, пронеслись несколько автомобилей. Он, доктор Гецлзон, издавна подвержен навязчивости идей, и теперь смена зеленого цвета в светофоре на красный пробудила вот какую в нем мысль: а что, если вся мировая история – подобная же система переключения сигналов: суд – помилование, суд – помилование… И автоматическая, по всей вероятности, регуляция. Сидит себе какой-нибудь там заслуженный ангел и только переводит, не перетруждаясь, маленький рычажок. И не исключено, что все это неким образом соотносится с трафиком в небесах. Нужно, к примеру, пропустить левый ряд горних автомобилей. Или, скажем, карету «скорой помощи»…
Стены ванной комнаты отсвечивали фиолетовыми сполохами – сочетание белого снега и раскаленного с вечера нью-йоркского неба. Было все различимо. На вешалке висел его, доктора Гецлзона, купальный халат. На полу тесной парой стояли комнатные туфли. Он оделся и вышел в просторную комнату, служившую одновременно гостиной, библиотекой и столовой. В двух окнах видны были две разные части Сентрал-Парка с его прудами и небоскребами на Пятьдесят девятой улице, на участке Сентрал-Парк-Саут. По вечерам окна в этих высотках сверкали, как драгоценные камни гигантской броши, но теперь они были погашены, все, кроме одного, на каком-то верхнем уже этаже, где кто-то, конечно, сидел за столом, занят какими-нибудь расчетами, планами. Возможно, это даже имеет какое-то отношение к войне, про которую Рузвельт сказал, что обязательно должен ее выиграть, а не то…
Доктор Гецлзон не спешил включить свет. Он присел на диван и без света все видел как днем. Жалюзи были подняты, и стояла ясная полутьма, как при солнечном затмении. Он четко различал отдельные книги на полках. На столе – рукописи, уиджо-дощечка[163] – круг, посредством которого он общался со вселенскими силами, задавая им шайлэс, религиозно-нравственные вопросы. Он придумал свою систему символов с определенным значением: буква «Нун» – «нет», буква «Гимл» – «да», буква «Хэй» – «ждать», буква «Шин» – «вопрос поставлен неправильно». А может, вообще все шайлэс – неправильные?