Книга Обреченная - Элизабет Силвер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, вместо того чтобы прокручивать в голове тот разговор и перечитывать письмо, я вернулась домой и стала просматривать твои фотографии, чтобы вспомнить, как ты улыбалась и убирала волосы, как ты говорила по телефону и подписывалась. Но я ничего не могу поделать с собой. Я начинаю видеть ее в тебе. Я ненавижу это. Я ненавижу, что мне приходится об этом говорить, что я это вижу, потому что в вас нет ничего общего – ничего!
Но она была твоего возраста, дорогая, и больше ничего я придумать не могу. Я знаю, что она не единственная, кому в этом году исполнилось бы тридцать пять лет, если б обстоятельства сложились иначе. Но все равно – она твоя ровесница. Как и несколько моих сотрудников по фирме, которые только что стали моими партнерами. Как новый диктор Си-эн-эн дневного выпуска. Как недавно избранный где-то на сельском Юге губернатор. Я понимаю, что это всего лишь цифра – правда, понимаю, дорогая. Я понимаю это, но когда я смотрю на ее тюремные снимки, на ее паспортное фото, на ее коллекцию манипулятивных улыбочек за этой стеклянной стеной, когда какой-нибудь фотограф вместе с неудачливым журналистом приходит запечатлеть ее, я начинаю видеть тебя.
И не могу отвернуться.
Я знаю, что тебя нет. Я понимаю это, но не знаю, как отвести взгляд. Я не знаю, как мне посещать ее, я не знаю, как мне спастись.
Я закрываю глаза и пытаюсь увидеть твои волосы, тонкие и прямые, но вижу лишь ее волосы – грязные светлые волосы, поначалу бывшие золотой гривой, а теперь отдающие светло-коричневым, стянутые на затылке потрепанной резинкой. Она больше не носит челку. Поэтому теперь я вижу тебя. И ее. И тебя. Эту уверенность, которая превратилась в противоречие. Этот рот, который не знает, когда открыться. Эту трогательную треугольную линию волос надо лбом – она теперь начинает проявляться на лице Ноа. Это сквозит в снимках на страницах журналов, стекает между ее глаз, как размытая акварель, и когда это происходит, мне кажется, что ее кожа сползет, глаза посветлеют, а голос обретет уверенность покорности, как у тебя в тринадцать лет.
Но она начинает говорить, и я понимаю, что это не ты.
Я знаю, что у нее гены недоучки со склонностью к преступлению. Я знаю, что она – не ты, поскольку уголок ее линии волос похож на неровный отрыв. И ее светло-зеленые глаза начинают западать. И ее калифорнийская смуглость поблекла и выцвела. И последние лучи солнца подчеркивают ее рот и глаза совершенно неуместно. В ней не осталось ничего аккуратного. Ничего.
И все же при каждом взгляде на нее – каждом проклятом взгляде – сквозь стеклянную перегородку в кабинке для посетителей, на цветные снимки и черно-белые газетные фотографии, на видеозаписи ее допросов – я вижу капельки пота у нее на лбу, которые складываются, как мозаика, в твое изображение.
Пожалуйста, прости меня за это.
Пожалуйста, прости меня, но я не уверена, что смогу заглянуть к тебе 7 ноября – и снова потерять тебя.
Всегда твоя,
Мама
Пересекающиеся копья темноты проникали сквозь металлические решетки, оставляя слабые тени на полу. Около шести охранников вошли строем в наше отделение, как летаргические имперские штурмовики, маршируя в унисон. Волосы у них были гладко зачесаны за уши.
Я лежала в койке, пытаясь хоть на сколько-то времени уснуть. Моя левая щиколотка лежала поверх правой, левая рука обхватывала голову, как свод, а голова всей тяжестью погружалась в подушку, продавливая ее до самого матраса. Но мои ноги пробудились, вздрагивая, когда начался топот. Широкие резиновые каблуки били по цементному полу. Новый молодой офицер что-то мычал под нос. Они маршировали в такт биению сердца, двигаясь вместе, как один большой механизм. Я не открывала глаз – я знала, что происходит. Октябрь. Возможно, ноябрь. Время близится к Хэллоуину, а это день Х для Пэтсмит.
Звон ключей, шелестящих на толстом кожаном ремне, вздохи подхватывают симфонический круговорот. Некоторые звучат так, словно у человека астма, но он не носит с собой ингалятор, чтобы не утратить мужества. Другие дышат мучительно, будто годами курили сигареты без фильтра. Я представила, как они считают удары своего сердца, чтобы хоть что-то имело для них смысл этой ночью. А вот дыхания Пэтсмит я не слышала. Наверное, она сдерживала его все это время, словно просто не знала, что с ним делать.
Затем я услышала, как ключ вставляют в замочную скважину и поворачивают в замке до щелчка и как потом мягко скользит металл по металлу. Дверь Пэтсмит отворилась, но от нее по-прежнему не слышалось ни звука. Ни вздоха, ни плача в двадцать одну минуту, ни желания увидеть дочь еще раз. Просто тишина. Затем раздался простой и ожидаемый звук защелкивающихся наручников, а за ним последовали мелкие птичьи шажки закованной заключенной на фоне более длинной страусиной поступи охранников.
Я не стала открывать глаз, чтобы посмотреть, как ее ведут. Я не стала вставать с койки. Не мне пялиться на нее. Это просто очередная часть процесса. Арест, обвинение, заключение, апелляция, казнь. И хотя я знала, что это ей (и мне) предстоит, знание и собственный опыт – это две большие разницы.
По мере удаления шаги затихали. Моя соседка так и не увидела свою дочь. По крайней мере, я не думаю, что она ее увидела, и, возможно, от этого мне так грустно. Она не ощущала завершенности, отправляясь на каталку. Она не смогла повидаться с единственным человеком, который не был ей безразличен. Если б у меня был хоть один такой человек, я бы отдала его ей.
Несколько недель назад Пэтсмит на один вечер забыла о своем ночном крике. Я спросила, почему той ночью она не звала Пэта. Меня беспокоило, что придется ее переименовывать.
– Не знаю, – ответила она.
– То есть как это – не знаю?
– Но это же вроде бесполезно, так? Я подумала, что нечего звать того, кого все равно здесь нет.
– Не знаю, – сказала я. – Это показывает, что тебе не все равно.
– Мне все равно, Пи, – сказала соседка. – Теперь все равно.
Я не ответила ей.
– Может, мне нужна перемена в распорядке дня, – заявила она. – Новый режим.
– Режим? – рассмеялась я. – Разве в тюрьме не всё – сплошной режим?
– А в жизни разве не так? – ответила Пэтсмит, словно получила диплом о среднем образовании, бакалавра и магистра за тридцать секунд разговора. – То есть мы меняем наш распорядок жизни и тогда снова что-то чувствуем, верно?
Я пожала плечами, вспоминая, как в моем детстве моя мать проживала на сцене новую жизнь каждый сезон. Потом я вспомнила моего отца, который попадал в исправительное заведение каждые два года. И Олли, который узнавал что-то новое о себе каждый раз, когда посещал меня.
– Верно, – сказала я. – Думаю, это так.
В час двадцать одну минуту ночи я села в койке, ожидая ее ночного зова. «Пэт, я люблю тебя, Пэт! Ты нужен мне, Пэт! Я тоскую по тебе, Пэт!» Не то чтобы я хотела его услышать. Я слышала, как она вышла из камеры. Я слышала скрежет распахнувшихся решеток. Я даже слышала, как у нее от страха стучат зубы. Я знала, что она ушла. Но почти десять лет я слышала, как она зовет своего любовника.