Книга Обще-житие - Женя Павловская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот и контрасты! Кокетливый центр — не чета тоскливым пригородам. В витринах мелкие блестящие штучки из хрусталя, салфеточки всякие из кружавчиков. Витрины заграничной одежды, некоторые даже вне магазина, просто стеклянные такие будочки, вроде стаканчиков, а в них, ах!.. Да и наплевать, не больно-то и хотелось. Зато у нас — духовность!.. Довоенной фрау в шляпке нарезают пятьдесят граммов ветчины прозрачными ломтиками — битте-дритте! Ихний герр пузатенький подгребает на углу к голубой тумбочке, аккуратными пальчиками сует монетку, берет газетку. Хоть ее и без монеты можно запросто. Красный свет — оп, все встали по стойке смирно, а на дороге-то ни одной машины. Зако-о-о-но, блин, послушные! А мы вот на трамвае зайцем! А на кофе шиллингов нет! А он назло так пахнет! А курьи ноги в консервной банке сварим (в «кухон на подвал» плита есть, по уши загажена, но это ничего), хохломской ложкой до дна выхлебаем, рукавом утремся. А мы восемь лет в отказе, гэбэшник орал, менты в дом рвались, врала, как за деньги. Печенку у спекулянтки втридорога со многими спасибами брала, тюрьмы боялась, с работы поперли, телефон на прослушке, парню учиться не давали, измордовали, гады, совсем…
«Хорошаты, Вена, необыкновенно…» — да, хороша! Горожане чинно совершают променад по нарядной площади, все с одинаковой угловой скоростью и строго по часовой стрелке. Пру поперек их круженья, ломаю отлаженный механизм. Косятся, но замечания не делают. Вежливо пропускают. «Брезгают, за человека не держат», — шипит во мне привитый, как оспа, «совок». Поднимаются пузыри мутного раздражения и переходят в тихо кипящую ярость. С ужасом ловлю себя на мысли, что понимаю советского солдата (дикарь, варвар!), который в измученном сорок пятом, пройдя окопы, атаки, страх, холод, смерть, дерьмо, кровь, ворвался в стерильно чистый немецкий дом и с хриплым рыком вдарил по вражьему роялю прикладом (да-да, дикий азиат, фрау Миллер, настоящий русский варвар). Вот он, их надменный белый рояль, ухмыляющийся всеми целыми зубами-клавишами перед ним, низкорослым, вонючим, вшивым, с растертыми ногами, флюсом, перевязанной головой и с заряженым автоматом на, эх, да на ррранннетой гррруди…
Взгляни, что это за речка мутно-желгая? Ах, это мы невзначай забрели на прекрасный голубой Дунай! Налево галерея крошечная, сияющая, как перламутровая пудреница — торгуют искусством. Вход бесплатный? Если бесплатный, то зайдем.
В золоченых, раскудря-кудрявых рамах картины: вот киска усатая в корзинке с фиалками — холст, масло. Две румяные малышки в локонах играют с пушистой беленькой собачкой — акварель. Пухленький мальчуган читает книжку, а собачка с бантиком тянет его за штанишки. Высунула розовый лепесток язычка — мол, гулять пойдем, Гансик! Шпацирен!.. Тоже холст, мать родная, масло. Сын, сраженный нечеловеческой силой искусства, произносит непечатное. Холеная блондинка безупречно арийского типа за прилавком брезгливо посматривает на иноязычных непокупателей, не прекращая точить ногти…
— Да плюнь ты, выкинь из головы, пойдем-ка лучше в музей. Замок Шенбрунн, взгляни на карту — где это? Вход там, к сожалению, не бесплатный, но у нас вроде валютки наберется… Небедный музей оказался: скоко рококо, стоко и барокко, Мария-Терезия… наш-то Эрмитаж, что и говорить, побогаче!
Голод не тетка. От тетки отличается здорово. Побрели искать съестное. На витрине сыры, натурально, на кружевных салфеточках. Сто сортов! И полужидкие, и потрескавшиеся, и катышками, и в фаянсовых ванночках с мутной водой. Белые, желтые, с дырками и без, черный с прожилками — зачем временно живущему человеку столько? Покупателей нуль. Похоже, горит ярким пламенем бизнес. Но эта, вся такая сдобная, за прилавком, хоть бы что, улыбается. Без нервов живут.
У нас бы в Горьком продавщица через головы клубящейся очереди орала в кассу: «Зин, слышь, больше полкила пошехонского не выбивай!» — «Что, не видишь, я с ребенком! Разуй глаза! Нам кило на двоих положено!» — «Глянь, образованная нашлась! Ишь, с ребе-е-енком! У всех дети! Может, еще и не твой ребенок-то!». — «На себя, проститутка, посмотри!»…
Фрау, поди, такого и в итальянском кино не видала… На сто граммов сыра шиллингов у нас не хватило, хоть все местные копейки выгребли, подсчитали. И тут эта тетка отрезает приличный кусок сыра, граммов двести на вид, и жестами доводит до нашего сведения, что денег ей от нас не надо… Нет-нет-нет! Не-е-ет!!! О, стыд! Позор! Прочь отсюда! Ничего не хочу, ничего не надо, не надо сыра, не надо Шенбрунн с салфеточками, скорей бы из этой накрахмаленной, пропахшей кофе, ванилью и аккуратной, чужой, не про нашу честь налаженной жизнью Вены!
В отеле иммигранты испуганно шепчутся, что двое, один с бородой, другой в ушанке, знаете, неприятные такие, ни с кем не разговаривали, сегодня пропали. Видать, заранее сговорились в Австрии остаться. Или в Германию перебегут. Нелегально! На перекличке того и гляди все всплывет. Что теперь с нами будет? Вдруг всех обратно депортируют? Конечно, не должны бы, но вдруг?..
Плохо мне было в Вене. Готика-шмотика, очень красиво. Скверно, унизительно.
Следующая пересадка на пути в неизвестное — Рим. Скорей бы! За несколько километров до Рима нас торопливо перекидали с поезда на автобусы — опасались террористов. В зале римского вокзала «Термини», возле которого в грязной гостинице был путевой привал нашего табора, мы знобко поеживались, глядя на выделенное могильной оградкой место, где не так давно были расстреляны эмигранты из России.
В высшей степени гуманно, что нас не перебросили сразу из Москвы в Рим, такого перепада душа бы не вынесла! Вена — барокамера перед космосом Италии.
Рим не был городом-отличником на круглые пятерки — там светило, не экономя энергию, солнце, недисциплинированно хохотали толстые яркоглазые люди, хлопали ладошами пальмы, командой пестрых клоунов кувыркался под ветром мусор, из машин водители махали черноволосыми руками проезжающим по встречной полосе друзьям. Останавливались посреди мостовой, радостно орали, сверкая зубами, браслетами часов, кольцами смоляных кудрей. И сто раз мне наплевать было на гнусный заезжий двор «Маргера», где вороватые хозяева кормили одним крутым яйцом с окостеневшей булочкой на завтрак и пустой чечевицей на обед.
— Продал ты, Гришка, советскую родину за чечевичную похлебку — теперь вот жри, не жалуйся! — разъяснял соседу по столу символический смысл меню разбитной московский инженер Миша.
— Та ж была б родина подороже, я б вону на копченое сало да варэники с вышнями поменяв. Це ж закон рынка, Мышаня.
Прошлое — наше выморочное имущество. Лишь густо, как елка, увешанная кольцами и серьгами мадам Гуревич пыталась поиметь хоть какой-то дивиденд с банкротства — у марокканских хозяев нашего римского барака требовала для себя отдельный номер: «Уно, уно комната, ферштеен?! Вы знаете кто мой бывший муж?! Мой бывший муж — известный венеролог! У нас в Киеве была четырехкомнатная квартира! Мебель финская! Сервизы! Голубой унитаз! Мы вообще не привыкли жить в одной комнате со всякими!» Марокканцы презрительно улыбались.
— Кстати, о нашей трапезе! Возьмем яйцо. Оно ведь тоже штука вполне мифопоэтическая. Символ жизни. В нем и смерть Кощеева пряталась, из него же, как всякому известно, и Брахма возник, — поддержал московского Мишу бывший доцент-филолог из Ленинграда Юрий Львович, с одноименной кличкой «доцент».