Книга Тошнота - Жан-Поль Сартр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, не по этому городу, не среди этих безжизненных стен! Самоучка бродит по свирепому городу, который его не забыл. Есть люди, которые о нем думают, например корсиканец или толстая дама. А может, и все остальные жители города. Он еще не затерян, он еще не может потерять свое «я», истерзанное, окровавленное «я», которое они не пожелали добить. У него болят губы, болит нос: «Мне больно», – думает он. Он бродит, ему надо бродить. Если он остановится хоть на минуту, вокруг него внезапно вырастут стены библиотеки, и он окажется взаперти, и рядом очутится корсиканец, и сцена повторится снова во всех подробностях, и дама крикнет с издевкой: «Таким негодяям место на каторге». Он бродит, он не хочет возвращаться домой: дома его поджидает корсиканец, и толстуха, и двое юнцов. «Отрицать бесполезно, я видел». И сцена повторится снова. «Господи, – думает он, – и зачем я это сделал, хоть бы я этого не сделал, хоть бы все было неправдой!»
Взволнованное лицо вновь и вновь проходит перед сознанием: «А вдруг он покончит с собой». Но нет, эта кроткая, затравленная душа не может думать о смерти.
Есть сознание, сознающее самое себя. Оно видит себя насквозь, спокойное и опустелое среди этих стен, оно освобождено от человека, обитавшего в нем, оно чудовищно, потому что оно никто. Голос говорит: «Багаж сдан. Поезд отходит через два часа». Стены домов тянутся справа и слева. Есть сознание дорожного покрытия, скобяной лавки, амбразур казармы, и голос говорит: «В последний раз».
Осознается Анни, толстая Анни, старая Анни в номере отеля, осознается страдание, страдание осознает себя среди бесконечных стен, которые уходят и никогда не вернутся. «Будет этому конец?» – голос среди домов поет джазовую мелодию «Some of these days», будет этому когда-нибудь конец? и мелодия тихонько возвращается и, подкравшись сзади, незаметно вновь обретает голос, и голос поет и не может умолкнуть, и тело бредет, и есть сознание всего этого, и сознание – увы! – сознает, что сознает. Но того, кто страдал бы, кто заламывал бы руки и пожалел бы самого себя, нет. Никого нет. Это страдание перекрестков в его чистом виде, сознание, которое забыто, которое не может забыться. И голос говорит: «А вот и «Приют путейцев» – и в сознании возникает «я», это я, Антуан Рокантен, через два часа я уезжаю в Париж, я пришел попрощаться с хозяйкой.
– Я пришел попрощаться.
– Вы уезжаете, мсье Антуан?
– Хочу для разнообразия пожить в Париже.
– Счастливчик!
Как я мог прижиматься губами к этому широкому лицу? Ее тело мне больше не принадлежит. Еще вчера я угадывал его формы под черным шерстяным платьем. Сегодня платье непроницаемо. Может, мне приснилось это тело с просвечивающими сквозь кожу голубыми жилками?
– Мы будем скучать о вас, – говорит хозяйка. – Хотите чего-нибудь выпить? Я угощаю.
Садимся за столик, чокаемся. Она слегка понижает голос.
– Я так к вам привыкла, – говорит она с вежливым сожалением, – мы с вами ладили.
– Я как-нибудь приеду вас навестить.
– Непременно, мсье Антуан. Будете проездом в Бувиле, загляните к нам. Скажите себе: «Загляну-ка я к мадам Жанне, она будет рада!» Ведь и вправду хочется знать, как человеку живется. Да и вообще к нам люди всегда возвращаются. Клиенты у нас, сами знаете, – матросы, служащие Трансатлантической, бывает, их по два года не увидишь, они то в Бразилии, то в Нью-Йорке, а то в Бордо на транспортных судах служат. И вдруг в один прекрасный день глядишь – они тут как тут. «Здрасьте, мадам Жанна». Ну и разопьем вместе по стаканчику. Хотите верьте. хотите нет, я помню, что они привыкли пить, и это после двух-то лет отлучки! Бывало, скажу Мадлене: «Сухого вермута мсье Пьеру, а мсье Леону чинзано «Нуалли». Они мне: «Как вы это все помните, хозяйка?» А я им: «Такое у меня ремесло».
В глубине зала сидит толстяк, который с недавних пор с ней спит.
– Хозяюшка, – подзывает он ее.
Она встает:
– Извините, мсье Антуан.
Ко мне подходит официантка.
– Что ж это, уезжаете от нас?
– Перебираюсь в Париж.
– Я жила в Париже, – с гордостью говорит она. – Целых два года. У Симеона работала. Но скучала по нашим местам.
Она медлит в нерешительности, потом видит, что больше ей сказать мне нечего:
– Ладно, мсье Антуан, до свиданья.
Вытерев руку о передник, она протягивает ее мне.
– До свиданья, Мадлена.
Она уходит. Я придвигаю к себе «Бувильскую газету», потом отбрасываю – только что в библиотеке я прочел ее от корки до корки.
Хозяйка не возвращается, она отдала свои пухлые руки в распоряжение своего друга, и он страстно тискает их. Поезд отходит через сорок пять минут.
Чтобы заполнить время, делаю подсчеты. Тысяча двести франков в месяц – это не слишком жирно. И все же, если поприжаться, этого должно хватить. За комнату триста франков, пятнадцать франков в день на еду; на стирку, мелкие расходы и кино, остается четыреста пятьдесят. Новое белье и одежду понадобится покупать не скоро. Оба мои костюма пока опрятны, хотя и залоснились на локтях; если я буду аккуратен, они послужат мне еще годика три-четыре.
Боже мой! Стало быть, Я собираюсь прозябать этаким грибом? Что я буду делать целыми днями? Гулять. Посиживать на железном кресле в саду Тюильри или нет, пожалуй, на скамейке – это дешевле. Ходить в библиотеку читать книги? А еще? Раз в неделю кино. А еще? Может, по воскресеньям позволю себе выкурить сигару? Может, буду играть в крокет с пенсионерами в Люксембургском саду? В тридцать лет! Мне жалко самого себя. Минутами мне приходит мысль: а не лучше ли спустить за год все триста тысяч франков, что у меня остались, а потом… Но что мне это даст? Новую одежду? Женщин? Путешествия? Все уже было, а теперь конец – больше не хочется: какой от всего этого прок? Через год я окажусь таким же опустошенным, как сегодня, мне даже вспомнить будет нечего, а наложить на себя руки не хватит духу.
Тридцать лет! И 14 400 франков ренты. Каждый месяц стриги себе купоны. Но ведь я еще не старик. Дали бы мне что-нибудь делать, все равно что… Нет, лучше думать о чем-нибудь другом, потому что сейчас я ломаю комедию перед самим собой. Я ведь прекрасно знаю, что ничего делать не хочу: что-нибудь делать – значит создавать существование, а его и без того слишком много.
По правде сказать, мне просто не хочется выпускать из рук перо, похоже, надвигается приступ Тошноты, а когда я пишу, мне кажется, я его оттягиваю. Вот я и пишу что в голову придет.
Мадлена, которая хочет доставить мне удовольствие, кричит издалека, показывая на пластинку:
– Ваша пластинка, мсье Антуан, та, что вы любите, хотите послушать последний разок?
– Пожалуйста, если вам нетрудно.
Я говорю это из вежливости, в данную минуту у меня нет охоты слушать джаз. Впрочем, послушаю – ведь, как справедливо говорит Мадлена, это в последний разок: пластинка очень старая, слишком старая даже для провинциального города, в Париже я ее не найду. Сейчас Мадлена поставит ее на патефон, она завертится, стальная игла запрыгает, заскребет по бороздкам, а потом, когда они по спирали приведут ее к центру пластинки, все кончится, хрипловатый голос, поющий «Some of these days», умолкнет навсегда.