Книга После 1945. Латентность как источник настоящего - Ханс Ульрих Гумбрехт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уже давно начал чувствовать, что дед – самый близкий мне человек в моем детстве – был истощен не только физически. Я больше не видел той лучащейся ауры успеха и богатства, которую я хотел видеть вокруг него. Я также поймал несколько слов, которыми обменялись мать и бабушка во время одной из их часто разражающихся отвратительных ссор – даже за день до похорон – о какой-то сумме денег, которую из-за проблем с «наличностью» мой дедушка хотел занять у моих родителей (в это время они только-только стали получать хороший доход). Кажется, что дочь и зять отказали ему; их неблагодарное отношение было «вознаграждено», когда они унаследовали старый доходный дом в Дюссельдорфе и продали его ровно за сто тысяч марок (вполне внушительная сумма денег по тем временам). Во время похорон на кладбище в деревне, где дед родился, я впервые заметил с некоторым чувством вины, что смерть – даже смерть кого-то, кто играл большую роль в моей жизни, – производит на меня меньшее впечатление, чем я предполагал. В следующие четыре или пять лет я часто возвращался в домик, чтобы провести время с бабушкой, которая взяла на себя дела своего мужа. И вела их с удивительным успехом. И так же удивительно, что она стала играть в моей жизни ту роль, которую прежде играл он, и с той же странно-отстраненной нежностью. Только раз или два навестил я его могилу, куда был водружен камень почти монументального размера, на котором значилось его имя, выбитое золотыми буквами. Хотя дед был настолько напуган мыслью о смерти, что это слово нельзя было даже произносить в его присутствии, у него имелось написанное от руки завещание, где среди многих более практичных вещей до мельчайших подробностей описывалось, какой он хочет видеть свою могилу. Одна часть прошлого закончилась – тот великолепный мир, каким я рисовал его себе в детстве и частью которого я был бы счастлив стать; и по мере того, как я вступал в новую пору отрочества, мне стали открываться его ужасающие стороны.
А пока я поступил в первый класс гимназии, встречая – хотя и в менее драматичной форме – те же самые проблемы и разочарования (разочарования прежде всего моих сверхамбициозных родителей), с которыми я уже сталкивался в начальной школе. Больше всего меня привлекал учитель латыни и немецкого, который казался скорее строгим – некоторые из его коллег называли его «садистом», – чем педагогически систематичным, и говорил с низким, мягким мелодичным акцентом старых немецких меньшинств из Восточной Европы. Иногда он удивлял нас, десятилетних учеников, своими расплывчатыми намеками на «историческую несправедливость» и «неоконченные национальные счеты». В отличие от своих коллег, однако – и в отличие от моих родителей, – он откровенно поддерживал то, что, как я понимаю сейчас, называлось тогда «переучиванием», навязанным американцами (меры заходили настолько далеко, что можно было даже переизбирать директора школы), и это заставляло большинство учителей открыто насмехаться над ним. Именно д-р Курт Фина, больше чем кто-либо, пробудил во мне желание узнавать о прошлом подробнее – и научиться воображать себя его частью. В его случае «прошлое» означало римскую древность. Хотя он и не имел никакого права заставлять нас следовать своим указаниям, я до сих пор помню сам тон его голоса, когда он «рекомендовал» своим более сильным ученикам купить себе для класса латыни этимологический словарь, озаглавленный «Малый Stowasser» («Der kleine Stowasser») (мой том все еще стоит у меня за спиной на полке), и книгу с оригинальными текстами из повседневной римской культуры под названием «Res Romanæ». Коллеги д-ра Фины, напротив, посвящали время культивированию ролей, эмоций и даже внешнего вида из более раннего времени – времени «перед войной», которое в их устах, когда они говорили о нем, звучало как единственное время, которое когда-либо существовало. Д-р Герберт Вильгельм, учитель математики, например, гордо рассказывал о своих приключениях в бытность военным летчиком (при том, что он еще написал две оперетты); учитель биологии Вальтер Менч со скромной гордостью вспоминал о днях своей славы в качестве местной футбольной звезды (в биологии он был не очень осведомлен). Наши учителя пытались передать нам ощущение, что им не до конца разрешено говорить то, что они действительно хотят сказать, – например, когда мой учитель географии Ганс Моргенгрот поделился с нами одной незабываемой мудростью: «Мы все знаем, мальчики, – даже если в учебниках об этом больше не пишут, – что азиат будет счастлив и одной горстью риса в день». «Реальный» мир из «до войны» делался – в латентной форме – присутствующим не только через прямые описания, но еще более посредством различных аллюзий, большинство из которых исчезали незамеченными.
* * *
Итак, я рос с ожиданием того, что однажды нечто чрезвычайно важное, наконец, прояснится, хотя я не знал – или, может быть, считал, что уже этого не знаю, – что же это может быть. Жить с уверенностью в некоем присутствии, у которого нет точного определения, означает жить в состоянии латентности. Если я не ошибаюсь, тогда большинство моих соучеников – и многие молодые немцы моего поколения – разделяли это чувство, смутное и одновременно очень определенное, что будущее содержит в себе решительный момент раскрытия сокрытого. Для меня лично все это начиналось с той славы, которой, я воображал, обладал мой дед, но которая никогда не материализовалась перед моими глазами; оно продолжилось в том возмущении – а возможно, и тайных планах, – которое я чувствовал в манере наших учителей. Я думаю, чувство именно такого рода породило ту специфичную тональность студенческого бунта 1968 года в Германии: мы, наконец, хотели встретиться лицом к лицу со своими родителями, потому что были уверены, что они что-то скрывают от нас (хотя и притворялись, что знаем это).
Это отношение к прошлому определило наши отношения с будущим как измерением нашего существования. Будущее, унаследованное из XIX века с его концепцией «Истории» (Geschichte), выглядело как будущее, которое можно для себя выбрать – и определить его курс – посредством волевого действия. Для тех, кто был рожден после 1945 года, такое будущее также стало будущим, содержащим в себе откровение, спрятанное про запас, даже если, как мы чувствовали, нельзя предсказать дату – или способ – его наступления. На первый взгляд, именно это «ожидание прошлого» (уже само по себе потенциально парадоксальное отношение) и вызывало затор во времени – или, если употребить другую метафору, – рябь, что расходится по гладкому течению исторического времени, идущего из прошлого, которое мы просто оставляем позади, в будущее, которое всегда является делом чистого выбора. Моя встреча со временем (и снова я полагаю, такой опыт был не только у меня) стала постоянным – и неизменно фрустрированным – ожиданием того, что нечто важное, наконец, себя покажет – точно так же, как и пожизненно совершаемым усилием как-то приспособить мое видение будущего и прошлого к этому повторяющемуся циклу надежд и разочарований.
* * *
В конце 1958 года, в первые месяцы в гимназии, я находился где-то посредине между исчезающими грезами о мире моего дедушки и желанием обретения другого образа прошлого, которое должно было стать моим будущим – именно это видение и пробудил во мне д-р Фина. Сегодня мне хорошо видно, что конец 1950-х был временем очевидных окончаний и прежде всего временем, когда впервые начало возникать ощущение, что окончилось поствоенное время. Когда в 1955 году Джеймс Дин погиб в автомобильной катастрофе – исчезло лицо поколения, которое грубый оптимизм народившегося среднего класса зацементировал в образ вечной подростковости. Через три года после получения Нобелевской премии Альбер Камю тоже погиб в автомобильной катастрофе. Если Джеймс Динн так никогда и не преодолел сексуальной нерешительности своей ранней юности, то Камю оставил после себя жену и двух близнецов. Для интеллектуального вкуса своего времени он, конечно, был куда более значительной фигурой, чем хорошенький мальчик с плаката. Сегодня, в начале XXI века, многие считают, что творчество Камю – наследие, отличающееся ясной философской трезвостью, – смогло бы оградить целое поколение от охватившей его горячки грубых и банальных идеологий (при том, что уже современники Камю осуждали его за недостаточную «прогрессивность взглядов»).