Книга Исповедь лунатика - Андрей Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…
…каким-то чудом я вдел колечко, закрепил, всё! – и упал на матрас. Она трогала нос. Я был весь мокрый. Вдруг ощутил ее губы на своем лице и – слезы. Она плакала и говорила:
– Это никогда не кончится… это никогда не кончится…
Она плакала! Меня охватило злорадство.
– Всё кончается, – сказал я сухо, отвернулся: от ее губ, от ее тепла. И что-то внутри екнуло, будто всё кончилось именно потому, что я сказал эти слова.
Дангуоле исчезла. Я несколько раз повторил «всё когда-нибудь заканчивается», надеясь, что она что-нибудь скажет, но была мертвая тишина. Она ничего не говорила. Будто не слышала меня. Мне стало жутко. Я был один! Проглотив ужас, я сказал:
– Разве ты сама не хотела этого?
– Да, – твердо сказала Дангуоле.
Многие не сознают свою религиозность. Некоторые из тех, кто ходит в церковь или твердит про себя мантры, не понимают, где, собственно, их вера берет искру, не понимают, что они верили до того, как решили примкнуть к какому-либо религиозному институту: вера всегда берет начало в будущем, в интенциях, в предмыслии, вне поля рационального мышления, потому объяснения иметь не может, и какая именно церковь или секта случилась с человеком потом, особого значения не имеет, потому что: everything what happens already happened[115].
Многие утверждают, что ни во что не верят, не сознавая своей глубокой религиозности. Дангуоле всегда возила с собой календарь; она выбирала для него место с бережностью или даже почтительностью, осторожно вешала на стенку – сначала в своей замковой комнатке (кстати, на потолке она нарисовала звезды и, когда мы с ней вдвоем пускали дым, слушая отчаянный щебет птиц, просила меня давать им имена, и я бормотал: Колорадо, Вирджиния, Канзас, а она смеялась, смеялась, а я продолжал: вон та, жирная, это Калифорния), затем в моем фургончике, и, наконец, в Крокене, – в этом было что-то языческое.
Когда она говорила: «Я – непрактикующая католичка», – это звучало так же фальшиво, как все ее антисемитские выпады; она была антисемиткой настолько же, насколько католичкой, но всё равно это не мешало ей быть глубоко верующей; сама она не понимала, что верит, соответственно не могла сказать, во что она верит, а я понимал: она верила, верит и будет верить в будущее.
Вера в будущее – что где-то там впереди нам будет хорошо (мои бредни напечатают, я прославлюсь, у нас будут деньги) или что мы там хотя бы будем, – заставляет людей поклоняться всяким пустякам и превращать свою повседневную жизнь, с которой они боятся расстаться, какой бы ужасной ни была, в конвейер нескончаемых ритуалов.
Люди цепляются за будущее гораздо сильней, чем за настоящее, потому что для большинства в будущем заключена – как яйцо в ларце, как игла в яйце – возможность, нечто вроде сказки, которая однажды наступит, как оттепель, развяжет тугой узел долготерпения и все чаяния сбудутся. Болезнь эта заразна; ею с удовольствием болеют и интеллектуалы (штурмуют сказку – кто Марксом, кто Лаканом[116]– толкают шариот истории в гору). Благодаря этому, вероятно, сохраняется вид. Если гипотеза, что модель психического бессознательного не меняется, верна, почему бы не допустить, что одной из функций этой матрицы должна быть идеализация будущего? Без этой функции люди не хотели бы знать, что там будет. Никто не хочет даже допустить мысли, что в будущем будет всё то же, что сейчас. Люди идеализируют будущее, приписывая ему неопределенность и непредсказуемость, не меньше, чем писатели фабулизируют прошлое, – оттого вокруг простого смертного стоит тысячелетняя мгла, сквозь которую доносятся стоны и скрежет зубовный.
Я столько раз себя видел трупом, истерзанным, гниющим в лесной могиле, на дне карьера в Мяннику… в черном пластиковом пакете… столько раз себя видел в черном пластиковом пакете (сквозь дыру в пластике), что меня в дрожь бросает от этих пакетов! А ведь таково оно и есть – будущее: кот в мешке, в черном пластиковом пакете!
По всей видимости, у большей части населения планеты совсем другие ожидания. В их будущем – как при коммунизме – нет дерьма, на которое натыкаешься на каждом шагу в настоящем; оно эфемерно, как опиумная фантазия, оно не пахнет, его даже нельзя потрогать, а значит, в нем невозможно ушибиться, поцарапаться, споткнуться, упасть, умереть; это идеальное время, ради которого живет и умирает человек.
То же с литературой. Ахиллесова пята письменности – она устремлена в будущее, в котором существовать невозможно (когда меня прочтут, мне будет глубоко всё равно), отсюда невозможность коммуникации, осуществление которой я какое-то время допускал (ну, вот и она, последняя, отвалилась, как насытившаяся пиявка).
Всё хорошо. За окном снегопад. Ползут осторожные огни. Мороз крепчает. Человечество, будто предчувствуя Судный день, торопится перегнать в цифру всё, дабы замумифицироваться в дигитальном ковчеге и отчалить на нем в Грядущее. Bon voyage!
* * *
Мы встретились с Сулевом возле кинотеатра «Сыпрус» (что от него осталось) и засели в «Сан-Патрике»; он только что вернулся из Ямияла – навещал сына – и ему не терпелось выговориться… но не выходило. Сильно нервничал; дергался, выглядел потерянным, всё время облизывал губы и озирался. Мы взяли сразу по два черных кофе, чтобы не ходить, и сели в темном малом зале подальше от окон и шумных посетителей. Тут Сулева прорвало; говорил на редкость много и быстро, крутил самокрутки и порывался выйти, но сам себя останавливал, потому что хотел говорить, и тогда мы с ним вместе вышли… его голос дрожал, руки тряслись; он был сильно бледен… на улице, наконец, он подошел к сути, сказал, что Ристо жалуется на плохой сон – ему дают таблетки, а он от них отказывается, и врач Сулеву сказала, что это может не в его пользу сказаться на комиссии; Сулев битых три часа уговаривал сына принимать лекарство…
– Я его прошу принимать лекарство, пойти на компромисс, а сам понимаю, что говорю глупости…
И в эту секунду, когда он произнес эти слова, меня пронзила цепочка воспоминаний, внутри меня будто вспыхнуло, как молния, которая вдруг разом осветила в темной, как ночь, комнате несколько предметов: во-первых, я вспомнил, как мать мне привезла туда плеер с моей старой кассетой, на которой была записана «Группа крови»; во-вторых, я вспомнил, как той же ночью слушал ее; в-третьих, когда я слушал «Спокойную ночь», в самом конце песни, во время восходящего соло, мне припомнилось, как я услышал эту песню в первый раз: это было в телефонной будке, возле бывшего Машиностроительного завода, на улице Вольта, там был аппарат, по которому можно было говорить бесконечно – бросил двушку, и болтай сколько хочешь, – мой приятель поставил мне «Группу крови», я слушал как завороженный, «Спокойная ночь» меня просто околдовала, я лежал в ту ночь в Ямияла, слушал, вспоминая, как тогда, на Вольта, в будке меня охватил экстаз, и вдруг – непостижимым образом мое сознание выбрасывает глубинное воспоминание, которое логически никак не связано ни с Цоем, ни с поэзией этой песни, ни с чем – я вспоминаю мое двенадцатилетие… просыпаюсь утром и вижу: на столе стоит пепси-кола, торт, высокие стаканы с наклейками яхт (отзвук Олимпиады) и мамин подарок – толстенький марочный альбом в кожаной обложке, вскакиваю, бросаюсь к альбому, открываю и вижу – блок ново-гвинейских марок с футболистами! Яркие, солнечные… Эти марки стали моими самыми любимыми. К ним впоследствии добавилось два южнокорейских блока, приуроченных к футбольному чемпионату в Мексике… Как я рыдал там, в Ямияла, в ту ночь! Как меня разобрало! Я никогда в жизни не плакал так сильно, сердцем… мою грудь просто разрывало от боли (возможно, еще и потому, что я душил слезы, и плач шел внутрь меня: он вырывался из сердца и, придушенный, возвращался в него, – остановиться было почти невозможно: я мог захлебнуться в нем, как в собственной рвоте)… Какой подарок мне мама сделала! Какой подарок! Как меня вывернуло в ту ночь!