Книга Про/чтение (сборник эссе) - Юзеф Чапский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возвращение на корабль. К толпе, которая по-прежнему, кроме одного немца, кажется мне совершенно чуждой. До этого я заметил еще еврея из Израиля, который тоже разговаривал с моим немцем. Оба создали себе свой ритм. Их не интересует ни план дня, которому все с набожным энтузиазмом подчиняются, ни наскоро организованный флирт. Для большинства время путешествия на корабле «не считается». Оно вне ответственности, вне какой-то последовательности. Сейчас или никогда, не только можно, но и нужно жить, как человек, главная цель жизни которого — веселье. И старый хозяин типографии в Буэнос-Айресе, который двадцать четыре года назад уехал из Жолквы, и итальянский загорелый ловелас, и пенсионеры, немцы и итальянцы, едущие к детям, которые там разбогатели, и толстый французский торговец консервами — все они хотят веселиться. Сегодня объявили подготовку к большому балу на экваторе и собирают фамилии тех, кто хочет на экваторе «креститься».
14 мая. — Суббота. Месса в часовне во втором классе. Толпа монахинь, которых я вижу впервые, видимо, большинство не выходили из кают. Часовня заполнена, много итальянок и испанок. Та же молитвенная аура, что в Барселоне, укорененная в традиции. Толпа поет «La più bella Stella…», это как наша «Милосердная Матерь». В часовне большая икона: Христос, дюжина ангелочков, Богородица, святой Франциск. На всех лицах одинаковое выражение полукроликов, полукосуль. Где я видел такие же лица? Ах да, в зале-читальне. На стене девушка с красными волосами, в темно-синей блузке, груди как мандарины, мальчик в оранжевом свитере с голубую полоску. Оба пишут гусиными перьями: фрагмент веселой, сделанной действительно со вкусом росписи с кораблем, морскими звездами etc. Выражения лиц буквально одни и те же на религиозных и светских картинах. Рана в руке Христа, пробитой гвоздями, изображена с тем же «вкусом», что морская звезда на светской росписи. Эта геометрическая красная звезда на руке Христа точно того же цвета, что волосы девушки, чьи груди как мандарины.
Что общего это имеет с религиозной живописью? Или Воскресающий Христос, скульптурка на алтаре в наибанальнейшем стиле Сен-Сюльписа, ведь он не ближе к религиозному переживанию, чем эта «вкусная» декоративность! В Барселоне, в музее, Христос XVI века в голубой ризе, с глазами, не похожими ни на одни человеческие глаза, даже та барочная Мадонна XVIII века в барселонском соборе, раззолоченная, с испуганным личиком — три мира, три разных века, но нет сомнений, что это миры религиозных переживаний, а этот moderne Христос с изящной звездочкой вместо раны — не значит ничего.
Кроме Руо и, наверное, рисунков муки Христа Бюффе, я не видел современного религиозного искусства. Даже у Матисса.
15 мая. — Воскресенье. Погода серая, душная, долгие часы в шезлонге, опять Абеллио, книга то враждебная мне в своей жестокой «астрономии», то близкая, может, не столько близкая, сколько притягательная сознанием, более того — верой в безграничные возможности и способности человека. Можно ли интересоваться интеллектуальными течениями, затронувшими молодежь Европы пред 1939 годом, не учитывая свидетельство Абеллио? Это жонглирование континентами, эти дружбы коммунистов с фашистами, финансистов с революцией, людей, которых объединяло одно — ненависть к бессильной демократии; они предпочитали преступников, потому что у них была фантазия. Призывы к катастрофам, к новому человечеству, которое должно родиться «в потоках крови». У Абеллио о немецко-русском союзе 1939 года говорится как о чем-то само собой разумеющемся, почти как о хорошем анекдоте. Смех, презрительный смех дурачкам, видящим в этом предательство или подлость…
Во всей этой толстой книге Польша не упоминается ни разу. (Впрочем, как и у Абеллио, я не встретил ни одного упоминания о Польше у Симоны Вейль.) Может быть, я потому сегодня не способен поддаться его пророческим «парáм», что я был из тех глупых поляков, которых убивали немцы, ссылали и тоже убивали большевики, а французы вели une drôle de guerre[206], а самые умные из них, как Абеллио или Дриё[207], строили планы мирового масштаба, готовые дьявола взять в союзники.
Как же я знал тот мир. Дриё в тридцатых годах обаятельный, внимательный, его друг Б., тогда фанатичный коммунист, Дриё в то время был далек от коммунизма, писал «Genève ou Moscou»[208], был женат на Сенкевичувне, думал о Европе, интересовался Центральной Европой, а значит, и Польшей, написал тогда прекрасное предисловие к книге моей сестры о Мицкевиче. В большой темной гостиной-кабинете с окнами на узкую улицу Saint-Louis-en-l’Île он читал мне максимально пацифистский текст, в котором обещал никогда больше не брать в руки винтовку, и при этом постоянно возвращался к тому, как обустроить Европу. Именно в тот период я однажды застал его сразу после возвращения из Рима. Он вдруг вспылил, что с него хватит этой жизни в гробу или на руинах, как в Риме, или в домах на острове Святого Людовика, которые все прогнили, им то и дело ставят новые подпорки, дома, которые давно пора снести, в этой Франции-мумии, с которой он хотел сорвать les bandelettes, тонкие повязки, которыми обматывали мумии сверху донизу (его метафора). Во Франции, которую он поносил и любил, и все задавался вопросом, «не развалится ли она, как труп» без этих повязок. Дриё, совсем молодым ходивший в штыковую атаку, сам трижды раненный между 1914 и 1918 годом, видел сотни умирающих, и смерть страны с тех пор стала его манией — всюду он искал движение, силу, всюду чуял смерть.
Я встретил его, когда на Запад дошли вести о том, что вышел декрет о коллективизации и о массовых депортациях крестьян. Он не скрывал своего восхищения — такое решение, такой напор столько лет спустя после революции ему импонировали. В последний раз мы виделись после долгого перерыва в 1935 году у Даниэля Галеви. Хозяин спросил его: «Вы часто встречаетесь с немцами?» Дриё ответил уклончиво: «Они такие милые». В тот вечер мы друг друга провожали, он был равно обходителен и далек. Что могли для него значить проблемы Польши, страны, зажатой между такими странами динамики и мировых идеологий, как Германия и Россия. Кем мог быть для него поляк, мыслящий в категориях польского двора, причем наверняка