Книга Свет вчерашний - Анна Александровна Караваева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выслушав, он сказал, что «все это очень органично» и надо было бы опубликовать также и записи.
Но, как бывает при неожиданном повороте дела, я не могла сразу настроиться на эту срочную работу, так как снова занялась рассказом. Нет, сейчас никак не могу, ответила я Фадееву, а вот, потом…
(И как же я потом-то пожалела, что не последовала этому доброму совету!.. Рассказ «Розан мой, розан…» был напечатан в 7—8-м номере журнала «Красная новь» за 1940 год, а в начале зимы грозного 1941 года, вместе с моей дачей, сожженной немецко-фашистскими захватчиками, сгорела моя библиотека, большая часть моего архива, также и та тетрадь с колхозными записями.)
А рассказ Александр Александрович прочел быстро и вызвал меня в редакцию журнала.
Едва взглянув на рукопись, я сразу заметила внизу на первой же странице крупно отчеркнутое синим карандашом полукружие скобок — отсюда редакторская рука наметила произвести сокращение. Вторая и третья страницы тоже очутились в скобках — почему? Ведь эти страницы как бы вводят читателей в жизненную обстановку молодой женщины Тани Стрижевой. Вот она получила письмо из Москвы от старой своей наставницы — тети Паши, которую с детства любит как родную. Таня читает письмо, вспоминает детство, школу ФЗУ, первые самостоятельные шаги на ткацкой фабрике…
— Где она, кстати сказать, уже третий год не работает, так как живет в деревне, — спокойно прервал Фадеев. — Скажи, пожалуйста, что заставляет тебя испытывать терпение читателя и в самом начале рассказывать биографию молодой женщины?
Но, недоумеваю я, ведь надо же сказать, кто такая Таня?
— Так ведь все необходимое для первого знакомства с ней уже есть. — И Александр Александрович перечислил несколько мелких деталей на первой же странице, которые ясно показывали, что Тане живется хорошо. Но хорошо — до поры до времени, продолжает он. Таня, как открывает ей истину тетя Паша, еще «не всмотрелась» в жизнь. А всмотревшись, Таня ведь становится активной силой в разрешении общественно-нравственного конфликта.
— Но откуда все-таки явилась у Тани сила? Были, значит, какие-то внутренние духовные основы, которые оставались в ней, — вот тут-то бы и вспомнить ее коротенькую биографию, — вслух тоскую я, поглядывая на внушительные синие скобки.
— А разве я предлагаю совсем лишить ее биографии! — с задумчиво-доброй улыбкой произнес Фадеев. — Вопрос в том, г д е и к о г д а факты этой биографии лучше поместить и где они с большей пользой играют… и все это у тебя полностью в резерве!
И пока он разъясняет, как лучше распорядиться этим резервом, мне становится понятной одна, как я полагаю, из главных черт его редакторского характера.
Известно, художник не только изучает действительность, дела, мысли и характеры современников, но, случается, поддается искушениям жизни — яркой пестроте ее красок, движения, борьбы, бесконечного человеческого своеобразия. Искушаемый художник, бывает, без настоящего отбора явлений, что называется, перехватит пестроты и шума — и вот тут-то строгий глаз умелого и справедливого редактора помогает отбросить лишнее, несущественное. Но редактор ведь тоже не святой, и у него бывают слабости и недочеты. Один любит «суховатую» прозу, другому нравится «облегченная» проза; третий предпочитает всем какую-то «школу» и готов всех авторов «причесывать» именно «под эту школу»; четвертый не имеет особых пристрастий, но ему не хватает терпения прочувствовать и понять чужой замысел и стилевые особенности; пятый рядом с тем, что есть, всегда хотел бы видеть то, чего нет, и пребывать в уверенности, что именно недостающее-то и дало бы настоящее звучание произведению; шестой… Нет, Фадеев-редактор, как мне тогда воочию открылось, принадлежал к тому типу редакторов, которые прежде всего видят то, что е с т ь, внутренние резервы, возможности, свойства и художественную манеру, присущие именно этому писателю.
— А вот здесь — недодача, явная недодача! — заключил Фадеев свои замечания о молодом председателе колхоза Павле Еремеиче. При этом он опять отправлялся от резервов, которые прочел в моих записях, и деловито упрекнул меня: — Напрасно ты их не использовала.
А потом, задумчиво усмехнувшись, добавил:
— Видишь, как полезно редактору знать историю также и такого небольшого произведения, как рассказ. Ты, я вижу, столько наслушалась, что потом из-за богатства стала скупиться — слов, мыслей и красок отпустила ему меньше, чем другим. Почему?
Я ответила, что Павел Еремеич, по его месту в рассказе, представляется мне образом наступательного и обличительного назначения. «Поскупилась» я для него, чтобы он не выглядел программно-скучной фигурой.
Фадеев, еще продолжая листать мои записи и на чем-то при этом останавливая взгляд, сказал неторопливо и веско:
— Когда ты записывала, то ведь, конечно, помнила, что на собраниях происходили все время столкновения не просто каких-то отдельных мнений, а целых программ жизни?
Если я именно так это чувствовала и понимала, так почему же в создании образа председателя это понимание уступило место нерешительности — как бы, мол, не приняли за этакого «программного» героя?
Фадеев вслух прочел отдельные строки высказываний старого «базарника» Кузьмы Стрижева и, укоризненно покачав головой, заключил:
— Смотри, что получается: ехидный старичина говорит вольно, а человек, болеющий за общее дело, зовущий людей вперед, говорит будто из-за кулис! Да и что бояться за него, если этот образ должен и мысль читателя вести за собой. Если это идет от характера, от широкого обобщения, мы всегда будем гордиться твердостью и прямотой наших взглядов на жизнь… Верно?
Конечно, это было верно и производило на меня глубокое впечатление своей проникновенной серьезностью и в какой-то мере особой, подлинно художнической чуткостью к творческому миру товарища, к его сильным сторонам и к его недостаткам, просчетам. Уже трудно теперь, двадцать пять лет спустя, вспомнить о множестве его мелких замечаний по отдельным деталям рассказа, но в памяти остались те же, чисто фадеевские черты подхода к материалу: исключительная внимательность и умение запоминать (не свой!) текст со всей его разноокрашенной выразительностью в диалоге, в описательной речи и особенно — в подтексте.
Пока шел наш неторопливый и чудесно-рабочий разговор, мне все время представлялось: сколько же произведений вот таким же образом просмотрено Фадеевым и сколько писателей помнят о редакторской его помощи!.. Мелькала у меня в голове еще одна дума, о которой я сказала Фадееву несколько позже.
После доработки рассказ вновь был отослан к нему. Вскоре он позвонил мне, чтобы сообщить, что рассказ будет напечатан в одном из летних номеров журнала. Потом шутливо осведомился, как я настроена и «пришла ли в себя» после его критических замечаний. Как много иногда теряют люди, поддаваясь своим противоречивым настроениям, серьезно сказала я в ответ. Как я досадую и жалею, что совсем отошла от журнала (хотя руководство там уже было другое) и тем самым лишила себя духовной радости