Книга Богоматерь цветов - Жан Жене
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Бодрее, малыш, бодрее! - сказал он, пожимая тому руки. - Вы прекрасно ответили, вы были искренни, и, я думаю, суд с нами.
При этих словах он пожимал руки Нотр-Дама, держа его или держась за него. На губах Нотр-Дама возникла улыбка, которая запросто разъярила бы судей. Улыбка такая лазурная, что даже гвардейцы интуитивно поверили в существование Бога и начал геометрии. Представьте себе словно сотканную из лунного света трель, которую выводят по ночам жабы: она так чиста, что бродяга замирает на дороге и не двигается с места, пока не услышит ее снова.
- Они просекли? - сказал он, подмигнув.
- Да-да, все в порядке, - сказал адвокат. Почетный конвой взял на караул, и судьи с обнаженными головами появились из стены. В безмолвии сел господин Ваз де Сент-Мари, затем шумно расселись остальные. Председатель обхватил голову своими красивыми белыми руками и сказал:
- Приступаем к опросу свидетелей. Ах, да, прежде сообщение полиции. Представители комиссариата в зале?
Удивительная вещь: Председатель Суда присяжных был так рассеян, что забыл про столь важную вещь. Эта ошибка шокировала Нотр-Дама, как шокировала бы его орфографическая ошибка (если бы он знал орфографию) в тюремном распорядке. Судебный исполнитель впустил двух полицейских, арестовавших Нотр-Дама. Тот, что вел расследование два года назад, умер. Они кратко изложили факты: сногсшибательную историю о том, как ложное убийство помогло раскрыть настоящее. Это невозможно, думаю я. "Из-за пустяка!". Но, в принципе, я уже могу допустить возможность этого нелепого происшествия со смертельным исходом, после того, как надзиратель забрал у меня мою рукопись, которую я носил при себе во время прогулок. Я чувствую, что это катастрофа, и не решаюсь предположить, что такая катастрофа могла бы быть логическим следствием столь ничтожной неосмотрительности. Потом я думаю, что преступники теряют голову из-за такой ничтожной неосмотрительности, такой ничтожной, что они должны были бы иметь право исправить ее, вернув все назад, что судья уважил бы подобную просьбу -ведь это так просто - и что сделать это невозможно. Несмотря на свое образование, которое они называют картезианским, присяжные будут стараться зря, когда через несколько часов приговорят Нотр-Дама к смерти, они усомнятся - за то ли, что он задушил куклу, или за то, что разрезал на куски какого-то старика. Полицейские, эти подстрекатели-анархисты, удалились, расшаркавшись перед Председателем. За окнами падал снег. Это угадывалось по движениям рук в зале, приподнимавших воротники пальто. Погода была пасмурная. Смерть волчьим шагом продвигалась по снегу. Судебный исполнитель вызвал свидетелей. Они ожидали в маленькой комнате в кулисах боковой части зала; ее дверь находилась как раз напротив скамьи подсудимых. Дверь каждый раз приотворялась ровно настолько, чтобы дать им проскользнуть наискосок, и одного за другим, каплю по капле, их впускали в зал. Они подходили к барьеру, поднимали правую руку и отвечали "клянусь" на вопрос, который никто не задавал. Нотр-Дам увидел, как входит Мимоза II. Судебный исполнитель прокричал, однако, "Хирш Рене", затем на вызов "Бертолле Антуан" появилась Первое Причастие, на вызов "Марсо Эжен" появилась Райское Яблочко. Таким образом, в глазах изумленного Нотр-Дама все девочки от Бланш до Пигаль лишались лучшего своего украшения: их имена теряли лепестки, - словно бумажный цветок, который держит в пальцах танцовщик и который по окончании спектакля становится всего-навсего железным прутиком. Не лучше ли ему было танцевать весь танец с обыкновенной железной проволокой? Вопрос заслуживает изучения. Педерасты показывали тот самый каркас, который распознавал Миньон под шелком и бархатом каждого кресла. Они были низведены до ничтожества, и это еще самое лучшее, что было сделано до сих пор. Они входили - с видом вызывающим или робким, надушенные, накрашенные - и начинали изысканно выражаться. Они больше не казались рощицами завитой бумаги, расцветающими на террасах кафе. Они были размалеванными убожествами. (Откуда берутся клички у педерастов? Сперва отметим, что ни одна из них не была выбрана ее обладательницей. Что касается меня, это другое дело. Я вряд ли смогу объяснить причины, по которым выбирал те или эти имена: Дивина, Первое Причастие, Мимоза, Нотр-Дам-де-Флер, Монсеньер появились не случайно. Между ними есть сродство, как в запахе ладана и оплывающей свечи, и иногда у меня рождается впечатление, что я собрал их среди искусственных или живых цветов в часовне Девы Марии, в мае, у подножия той гипсовой статуи, в которую был влюблен Альберто и за которой в детстве я прятал склянку со своей спермой.) Некоторые произносили какие-то жуткие уточняющие слова, как-то: "Он жил в доме 8 по улице Берт" или "В последний раз мы виделись 17 октября. Это было у Граффа". Мизинец, отставленный так, словно другие два пальца, указательный и большой, держали чайную чашечку, нарушал тягостную серьезность судебного заседания, и по этой непослушной соломинке распознавалась его трагическая тяжеловесность. Судебный исполнитель прокричал: "Господин Кюлафруа Луи". Поддерживаемая Эрнестиной, невероятно прямой и одетой в черное, единственной настоящей женщиной, появившейся на процессе, вошла Дивина. Все, что еще оставалось от ее красоты, исчезало на глазах. Тени и линии в панике покидали свои посты. Ее прекрасное лицо издавало душераздирающие призывы и вопли, трагические, словно крик покойницы. На Дивине было широкое пальто из верблюжьей шерсти, коричневое, с шелковистым отливом. Она тоже сказала:
- Клянусь.
- Что вы можете сказать об обвиняемом? -произнес Председатель.
- Мы знакомы давно, господин Председатель, и я считаю его очень наивным, просто ребенком. Я не могу отметить в нем ничего, кроме учтивости. Он мог бы быть моим сыном.
Она рассказала также, в выражениях очень тактичных, о том, как они столь долгое время жили вместе. О Миньоне речь не заходила. Дивина наконец стала взрослым человеком, в чем ей отказывали в любом другом месте. Еще бы, вот же он, свидетель, вылупившийся наконец из ребенка Кюлафруа, которым он оставался до этих самых пор. Если за всю свою жизнь он не сделал ничего простого, так это потому, что лишь некоторым старикам назначено быть простыми, то есть чистыми, очищенными и упрощенными, как чертеж, и это, возможно, и есть то самое состояние, о котором Иисус говорил: "...будьте как дети", но ни один ребенок на самом деле не таков - этого не всегда можно достичь даже изнуряющим трудом в "течение всей жизни. Он не сделал ничего простого, даже не улыбнулся; свою улыбку он, забавляясь, показывал правым уголком рта или широко вытягивал на лице, сжав зубы.
Величие человека зависит не только от его способностей, ума, одаренности, какими бы они ни были: оно слагается также из обстоятельств, выбравших его, чтобы служить им опорой. Человек велик, если у него великая судьба; но такое величие принадлежит к разряду видимых, измеримых величий. Оно - великолепие, увиденное извне. Жалкое, быть может, при взгляде изнутри, оно в то же время становится поэтическим, если вы согласны с тем, что поэзия - это разрыв (или, скорее, встреча в точке разрыва) видимого и невидимого. Судьба Кюлафруа была жалкой, и именно поэтому его жизнь была составлена из тайных поступков, каждый из которых по сути является поэмой, как самое неуловимое движение пальца балийской танцовщицы является знаком, способным привести мир в движение, потому что он исходит из мира, множественный смысл которого невозможно осознать. Кюлафруа стал Дивиной; он стал поэмой, написанной только для него,, и недоступной для тех, кто не имеет от нее ключа. В сущности, в этом и заключалась его тайная слава, подобная той, которой я наградил себя, чтобы достичь, наконец, успокоения. И я обладаю ею, потому что цыганка на ярмарке нагадала мне по руке, что однажды я прославлюсь. Но чем? Трепет пронизывает меня. И все же этого пророчества достаточно, чтобы унять мою давнюю потребность считать себя гением. Я бережно несу в себе фразу гадалки: "Однажды ты прославишься". Она тайно живет во мне - и в этом я подобен семьям, которые по вечерам у зажженной лампы предаются сверкающим воспоминаниям о своем осужденном на смерть, если таковой у них есть. Она озаряет и ужасает меня. Эта потенциальная известность облагораживает меня, как запись на пергаменте, которую никто не сможет разобрать, как знатное происхождение, хранимое в секрете, как внебрачное королевское рождение, как маска или, возможно, божественное родство - в общем, что-то похожее на то, что испытала Жозефина, всегда помнившая, что родила ту, которая станет прелестнейшей женщиной селения, Марию, мать Соланж - богиню, рожденную в хижине, с телом, гуще покрытым гербами, чем ягодицы и жесты Мимозы, и знатностью, чем Шамбюр. Этот род посвящения отдалил Жозефину от других женщин (других матерей) ее возраста. Ее положение в селении было близко к положению матери Иисуса среди женщин Галилеи. Красота Марии несла городку славу. Быть человеческой матерью божества - положение более любопытное, чем положение божества. Мать Иисуса должна была испытывать ни с чем не сравнимые переживания, когда носила своего сына, а затем жила, спала бок о бок с сыном, который был Богом - то есть всем вокруг, вместе с нею - который мог сделать так, чтобы мир прекратил свое существование, чтобы его мать, чтобы он сам прекратили свое существование, Богом, для которого нужно было готовить, как Жозефина для Марии, желтую кукурузную похлебку.