Книга Можно верить в людей… Записные книжки хорошего человека - Андре Моруа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О люди…
Этот толстый дурень С.
– В Бразилии вас хотели расстрелять!
– Вот как?
Дурнем он был всегда, а вот растолстел недавно. Опух в опале – недурно звучит!
Он только забыл прибавить, этот толстый дурень, что сам способствовал этому! Я еще тогда, в Соединенных Штатах, был вне себя от ярости: он в своих выступлениях цитировал Военного летчика в перевранном виде! Он извлекал из моей книги аргументы в пользу своей рыхлой и тупой политики! Эта улитка С. ничуть не благороднее какого-нибудь там Анри Э…[203]Что бы вы ни имели в виду, всякие мерзавцы начинают за вас цепляться и размахивать вами. Все дезертиры, все банкроты, отсиживающиеся в Южной Америке, объявили себя голлистами. Это придавало им весу. Улитки-коллаборационисты ссылались на Военного летчика, безбожно перевирая его… А что поделаешь!
Люди!
Теперь, когда он оказался без работы, от его елейных разглагольствований об иностранных делах скулы сводит.
Когда он говорит мне: Вы были нашей совестью! – меня мутит от омерзения. Какая совесть у сиропа!
Ненависть. Все делается под знаком ненависти. Несчастная страна! Жиро пугало огородное и, как таковое, шума не боится. Это сущность его военной отваги. Но, будучи пугалом, он боится ветра.
И тот, другой, для которого сам Господь Бог – голлист.
И вся эта банда крабов, которые умеют только одно – ненавидеть.
Ах, страна моя…
А мой министр, Летроке[204], которого извлекли из нафталина, эксгумировали из недр музея Гревен[205], – до чего же ему хочется, чтобы его принимали всерьез!..
Один генерал спросил: Летроке – кто это?
Тридцать суток заключения в крепости.
В Дакаре, в кабаке, некий командир соединения изрек, глядя на портрет Великого Могола:
– Приколите его как следует, а то вон кнопки выпали! А лучше вставьте в рамку, под стекло, по крайней мере красивее будет…
По крайней мере… Пятнадцать суток строгого ареста за «по крайней мере»!..
Один полковник в дакарском кабаке заметил:
– В тунисской армии[206]было больше раненых, чем в армии де Голля солдат.
(Кстати, это верно.)
Полковника стерли в порошок – поделом ему.
Снова преследуются виновные в оскорблении величества, снова имеет силу закон о святотатстве.
И это в разгар борьбы с нацизмом!
Ну как, скажите, мне все это выдержать?
Мне так горько, что сил больше нет…
Я сказал себе эти слова потихоньку, словно они бог знает как поэтичны: хотелось немного поплакаться. То, что я писал тогда о Ливии, – правда. Когда в последний день на рассвете парашюты оказались сухими[207]и я решил, что мне конец, я минут десять лежал, не двигаясь, и утешался одной-единственной фразой, которая очень трогала меня: сердце высохло… высохло… из него не выжать ни слезинки!
Такого же утешения я искал и сейчас; свернулся на кровати и твердил, баюкая себя: мне так горько, что сил больше нет…
Но эти слова – словно китайские рыбки. Вынутые из воды, они уже ни на что не похожи. Вот так и слова, выхваченные из сна…
И все-таки это правда. Мне так горько, что сил больше нет (…)
24—12-43
Рождественская ночь.
В поместье Ла-Моль у дяди Эмманюэля[208]помню изумительный вертеп: ясли с овцами, лошадьми, быком; а еще там были пастухи, и ослик, и трое царей-волхвов, каждый вдесятеро выше лошади, а главное – запах воска: он для меня неотделим от всякого праздника… Мне было пять лет.
Благодарность, возносимая миром за рождение крошечного ребенка, – как это поразительно! Две тысячи лет спустя! Род человеческий сознавал, что должен взрастить чудо, как дерево растит свои плоды; и вот он весь стеснился вокруг чуда – какая в этом поэзия!
Цари-волхвы… Легенда или история? А до чего красиво!
Как странно! Я думал о тюрьме. Лежал в постели и представлял себе. Представлял какой-нибудь неожиданный поворот событий, который позволит мне выкрутиться. Такой ход, потом еще такой – и партия выиграна!
Между тем на сей раз, если гроза грянет, мне уже не отвертеться. По крайней мере, мне сейчас кажется, что я сам не захочу уклониться. Выпью эту чашу до дна. Уклонившийся утрачивает свою судьбу и словно проваливается в никуда. Это несерьезно.
Корнильон-Молинье предлагает мне в январе-феврале поехать с ним в Россию. Я согласился[209]. Надо же мне куда-то деваться, а там хотя бы мой возраст не будет мне помехой на войне. Но что же тогда станет с этой алжирской помойкой?
Боли в спине все сильнее. Я по-прежнему отказываюсь от ультрафиолетовых лучей, которые навязывает мне мой гостеприимный хозяин. Облучать сломанную кость – эта глупость просто бесит меня.
Конечно, в пехоту я больше не гожусь. Но я никогда особенно не любил ходить пешком: всегда был тяжел на ногу.
В двадцать пять – ревматизм, проболел четыре года. Потом Гватемала. И так далее.
Вероятно, самолет был для меня своеобразной компенсацией (…)