Книга Мое имя Бродек - Филипп Клодель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Увидев его в первый раз несколько минут назад, я ничего не заметил. Было мое имя внизу, и я, наверное, почувствовал некоторое смущение из-за того, что изображен на рисунке, поэтому быстро отвернулся и перешел к следующему. Но тут, остановившись перед ним снова и присмотревшись, я почувствовал, что он словно поглотил меня, словно ожил, и вместо штрихов, кривых линий, точек, маленьких мазков я увидел целые пласты своей жизни. Портрет, нарисованный Андерером, был, если можно так выразиться, живым. Он и был моей жизнью. Он сталкивал меня с самим собой, с моими муками, головокружениями, страхами, желаниями. Я увидел мое угасшее детство, долгие месяцы в лагере. Увидел немую Эмелию. Увидел в нем все. Он был туманным зеркалом, отражавшим все, чем я был, все, чем я стал. Вернул к реальности меня опять Диодем.
– Ну и как?..
– Странно, – сказал я.
– А если всмотреться хорошенько, по-настоящему, с остальными то же самое: не совсем точные, но очень верные по сути.
Быть может, это мания к романам заставляла Диодема всегда искать второе дно, иной смысл слов, а его воображение бежало в два раз быстрее, чем он сам. Но в тот день сказанное им отнюдь не было глупым. Я медленно обошел все рисунки, которые Андерер развесил на стенах трактира. И пейзажи, показавшиеся мне сперва посредственными, стали оживать, а лица рассказывали о своих секретах и муках, гнусностях, грехах, тревогах, низостях. Я не прикоснулся ни к вину, ни к пиву, и однако меня шатало, голова кружилась. В исполнении Гёбблерова портрета, например, была некая хитрость, из-за которой, если смотреть на него чуть слева, было видно лицо улыбающегося человека с рассеянными глазами и спокойными чертами; но, если глядеть на него чуть справа, те же самые линии очерчивали в выражении губ, взгляда, лба желчную ухмылку, ужасную, надменную и жестокую гримасу. Портрет Оршвира говорил о трусости, соглашательстве, слабоволии и нечистоплотности. Портрет Дорхи – о необузданности, кровожадности и о непоправимых поступках. Фуртенхау – о мелочности, глупости, зависти, злобе. Портрет Пайпера предполагал отрешенность, стыд, слабость. Со всеми лицами было то же самое. Портреты, нарисованные Андерером, были великолепными разоблачителями, которые вытаскивали на свет истинную сущность каждого. Это казалось галереей людей с содранной кожей.
Да к тому же там были еще и пейзажи! Хотя в пейзажах вроде бы нет ничего подозрительного. Пейзаж ведь ни о чем не говорит. В лучшем случае отсылает нас к самим себе, не более того. Но тут небрежно нарисованные Андерером пейзажи обретали голос. И рассказывали свои истории. Несли на себе следы того, что им было известно. Свидетельствовали о развернувшихся там сценах. Темное пятно на месте казни, устроенной на площади перед церковью, заставляло вспомнить обо всей крови, вытекшей из обезглавленного тела Алоиса Катора. А если присмотреться к окаймлявшим площадь домам, изображенным на том же рисунке, то становилось заметно, что все двери закрыты. Открыта единственная дверь, и это было видно очень четко – дверь, ведущая в амбар Отто Мишенбаума… Я ничего не выдумываю, клянусь! Например, в рисунке, изображавшем мост Баптистербрюке, если немного наклонить голову и посмотреть на него искоса, становилось заметно, что корни ив образуют контуры трех лиц, трех девичьих лиц. А еще эти же лица можно было обнаружить в ветвях дубов на изображении прогалины Лихмаль, если немного прищурить глаза. И если я не смог тогда увидеть в других рисунках Андерера то, что в них надо было увидеть, то просто потому, что события, на которые он намекал, еще не произошли. Как это было с утесом Тиценталь, который в то время был всего лишь утес как утес, ни красивый, ни уродливый, без всяких историй и легенд, но именно перед этим рисунком я обнаружил Диодема. Он стоял перед ним неподвижно, как межевой столб на поле. Словно окаменев. Пришлось трижды окликнуть его по имени, чтобы он обернулся и посмотрел на меня.
– Что ты тут видишь? – спросил я его.
– Всякое, всякое… – ответил он задумчиво.
И ничего больше не добавил. Позже, уже после его смерти, у меня было время поразмыслить. Тогда-то я и вспомнил о рисунке.
Можно было бы мне сказать, что у меня голова перегрелась и мозг разрушается. Что в этой истории с рисунками нет ни складу, ни ладу. Что надо иметь совершенно расстроенные ум и чувства, чтобы увидеть в обыкновенной мазне то, что я увидел. Это тем легче утверждать теперь, когда уже не осталось никаких доказательств, когда все рисунки уничтожены! Да, в том-то и дело, что все они уничтожены! И к тому же в тот самый вечер! А если это не доказательство, то что же еще? Они были изорваны в клочья, рассеяны, обращены в пепел, потому что по-своему рассказывали о том, что никогда не должно быть высказано, раскрывали задушенную правду.
С меня было довольно.
Я ушел из трактира, где пили все больше и горланили, как скоты, но пока это были еще жизнерадостные скоты, которым вино веселило кровь. Что касается Диодема, то он оставался до конца, это я знаю от него самого. Шлосс еще примерно час выставлял кувшинчики и бутылки, а потом вдруг резко прекратил – конец сражению, патроны кончились. Наверняка сумма, о которой они с Андерером договорились, была исчерпана. Это и стало началом недовольства. Сначала слова, потом жесты, но все беззлобно, немного битой посуды, но тут тоже пока ничего серьезного. А потом их брюзжание сменило природу, это как теленка отлучают от вымени: вначале он недовольно мычит, а затем смиряется и начинает искать себе другую забаву, маленький смысл существования. Тут-то все и вспомнили, зачем сюда пришли. Обратились к рисункам и рассмотрели их снова. Или иначе. Или открывшимися глазами. Как вам будет угодно. И увидели. Увидели себя. Вживую. Увидели, чем они были и что сделали. Увидели в рисунках Андерера все то, что увидели в них мы с Диодемом. И конечно же, они этого не выдержали. А кто бы выдержал?
– Настоящий разгром! Я не совсем понял, кто первым начал, да это, впрочем, и не имеет большого значения, потому что в этом участвовали все и никто не попытался сдерживать что бы то ни было. Священник был пьян как свинья и давно валялся под столом, посасывая край сутаны, как ребенок свой палец. Самые старые вскоре последовали твоему примеру и вернулись по домам, а что касается Оршвира, то он смотрел на спектакль, не принимая в нем участия, но с некоторым удовлетворением, а когда сын Кипофта бросил свой портрет в огонь, был очень доволен, можешь мне поверить! А потом, знаешь, все пошло очень быстро, никто и глазом моргнуть не успел, как на стенах уже ничего не осталось. Только у Шлосса был такой вид, будто ему немного досадно.
Когда Диодем рассказал мне это через день, дождь лил не переставая с того достопамятного вечера. Словно небу требовалось устроить большую стирку, отстирать людское белье, поскольку им самим это не удавалось. Казалось, будто стены наших домов плакали, улицы заливали ручьи, побуревшие от земли и навоза хлевов, несущие с собой мелкие камешки, соломинки, очистки и прочие нечистоты. Впрочем, он был странным, этот дождь, это не прекращавшееся извержение воды с неба, которого даже не было видно, настолько густая, грязная и мокрая завеса облаков скрывала его от глаз. Этого дождя ждали неделями. Неделями, пока деревня изнывала от зноя, и вместе с нею тела, нервы, мышцы, желания, силы, а потом разразилась эта гроза и залила все грязью, словно мощно отозвавшись на людскую грязь, на разнузданность в трактире Шлосса, на смехотворное истребление рисунков, потому что в тот самый момент, когда разыгрывалась эта умеренная репетиция Ereignies, когда сжигали изображения, прежде чем убить человека, небу стало слишком тяжко, и оно разорвалось пополам, с востока на запад, во всю ширь, извергая оттуда, словно кишки и требуху, потоки серой, тучной, густой и тяжелой как помои воды.