Книга Портрет убийцы - Фил Уитейкер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец выходит на веранду, застегивая на талии пояс. В развевающемся пальто он идет к горничной. В комнате позади него я вижу нечто зеленое, лежащее на диване. Отец подходит к столу, к садовым стульям, — филиппинка-горничная встает. Он одной рукой берет портфель, другой делает жест. Жест, которым, судя по всему, отсылает ее в дом.
Возьми газету, начни читать рассказ, любой, какой хочешь. Гарантирую: ты немного почитаешь, потом не сможешь удержаться. Твой взгляд на несколько дюймов передвинется в сторону. Нас никогда не удовлетворяет чтение. Мы хотим видеть картинки, мы смотрим на картинки — на это скопление точечек, черных, белых и серых. Наши глаза пьют их, наше представление о людях не возникает только из описаний, — мы должны видеть лицо. Мы знаем, что можем составить на основании этого представление о человеке, прочесть язык миллионов лет. Нутряной инстинкт, первое впечатление — мне не понравился этот человек. Ты не можешь определить, чем не понравился, не можешь проанализировать — это инстинктивно, ты почувствовал это нутром. Редакторам газет знакомо это. И они дают материалу место, которое могли бы использовать для чего-то другого, — напечатать больше новостей, рекламу. Но они должны поместить картинку.
Куда только в этом мире не приходит камера?
Отклики расходятся не дальше Восточной части Центральных графств. Возможно, так будет всегда. В конце-то концов ведь это новость местного значения. Дочь бывшего мэра жаждет получить запрет на то, чтобы он имел доступ к ее детям. Об этом болтают местные языки. Удивляются, как унижают наших городских чинуш их потомки. Высказывают догадки, что могло вызвать такое глубокое расслоение в семье.
Однако по мере того, как раскрывается дело, оно становится предметом жадного интереса всей страны. Мои доходы должны были бы разбухнуть от гонораров из газет. Но начинаются бунты в Портсмуте, марши против землевладельцев по всей стране — с северо-востока до юго-запада, подогреваемые разоблачениями в одной воскресной газетенке. Пускают в ход краску, разбивают окна, нападают на невинных людей только потому, что они вроде бы похожи на напечатанные портреты педофилов. Словом, это становится новостью.
В течение судебного процесса я столько рисовал, что казалось, у меня сведет мускулы. Пастельные краски создавали упрощенное представление о цвете кожи, глаз, волос, одежды. Только когда она вошла в зал заседания, моя рука замерла. Я три десятилетия не видел ее. Почему-то я ожидал, что в дверь войдет все та же девятилетняя девочка, курносенькая и робкая. А женщина, которая вошла вместо нее, была явно напугана, но под ее страхом таилась решимость.
Прежде чем ей дали слово, произошло долгое словопрение между адвокатами. Ведь уже было решение суда. Некоторые вопросы, которые она пытается поднять, сняты с повестки дня. В конце концов, судьи разрешили ей дать показания, не преминув упомянуть о необходимости представить доказательства.
Прокурор напомнил ей основные факты. Первое нападение, растерянность врачей, полицейских, медсестер, осаждавших ее вопросами слева, справа, из центра. Страшное осознание, что она совершила нечто ужасное, нечто поразительно плохое. Появление отца, которому пришлось ее поднять, взять на руки, держать так, пока боль не утихла. Угрозы, что ее навсегда отторгнут от семьи, если она заговорит. Год отсрочки — единственная помощь, которую ей оказали власти. Затем все началось снова, пошло по линии эскалации, погружения в вечные муки.
Гарри Скэнлон, наш уважаемый экс-мэр, представлял сам себя в этом самом важном для него деле. Он поднялся позади скамьи, отведенной для защиты, с места, которое занимал на протяжении своей карьеры юриста. Даже теперь, когда кожа его была вся в морщинах, обвисла и болталась, я чувствовал его силу, его ярость, его абсолютную убежденность в своей правоте. Он бесконечно долго просто смотрел на нее, на тоненькую фигурку, решительно державшуюся за перила, ограждающие место для свидетелей. Кровь застучала у меня в горле. Скэнлон заговорил хриплым от ярости голосом, разорвав в клочья установившуюся в зале тишину. Ложные воспоминания, озлобленность неблагодарной дочери, желание отомстить со стороны ничем не обиженного ребенка. Он продолжал греметь, словно в помещении были лишь он и она. Ведь было решение суда, она хочет переписать историю, у нее злокозненные намерения. Мэри Скэнлон пыталась ему возразить — голос ее невероятно дрожал, однако большинство ее высказываний обрывалось новыми тирадами, которые исторгал ее отец. Она была бледная, он — красный. Я зарисовал их лица, затем лица судей — интересно, кто из них не поверит. А кто съежится от стыда. Под конец вмешался судья. Ему пришлось несколько раз стучать молотком, чтобы прекратить перекрестный допрос, устроенный Скэнлоном. Я смотрел на дочь, одиноко стоявшую на месте для свидетелей. Она повернулась с намерением уйти. В этот момент ее взгляд ненадолго скрестился с моим. В нем была пустота шока. На миг она снова стала девятилеткой. Нас не разделяло зеркало двойного вида. Я пылал — я был подавлен.
Что побудило ее нарушить молчание? То, что были прецеденты, появились новые верования, возникла возможность, что ее рассказам наконец поверят? Или роль сыграли годы наблюдения за отцом, членом клуба «Ротари», попечителем больницы, городским советником, вызывающим восхищение и всеобщее уважение? Или просто то, что она стала теперь Мэри О'Нил, родила дочку, которая приближалась к ее тогдашнему возрасту?
Три пятьдесят пять — дневной перерыв. Я выскочил на улицу, покинув суд первым, как только поднялись судьи. Нашел команду операторов, приклеил к стенке самый удачный набросок, они его засняли, помчались сдавать, и внезапно все кончилось. Позже тысячи людей смотрели в «Мидлэндс тудей» и в «Ивнинг пост» на мой набросок, на лицо Скэнлона, как я его изобразил, ища в нем признаки самоуверенности, искреннего раскаяния, невиновности, изворотливости, виновности. Вины. Труднее всего запечатлеть то, что видишь. Не дать предрассудкам, предварительным умозаключениям лечь на бумагу.
Принимая во внимание, сколько прошло лет, он выглядел лишь смутно похожим на лицо, которое, помню, я нарисовал в той затененной комнате опознания в Ноттингеме тридцать лет назад. Но, по правде говоря, я с трудом помню эту амальгаму стертых и заново нарисованных линий. Насколько близко к оригиналу я запечатлел тогда то, что представлял, может сказать лишь один человек. А он расколошматил свою машину, врезавшись в мост, и уже не способен ничего объяснить.
В тот вечер я сидел в своей студии и снова пытался написать собственную дочь. Ничего у меня не получалось, провал. Я не заслуживаю ее и представления не имею, как она может выглядеть. В последний раз я слышал, что она в Канаде, где ее мать поднимает волну своим искусством, посвященным той зыби, какую мы создаем, просто существуя на этом свете. Джесси, которую я пишу, больше похожа на Изабеллу, чем на меня, — фактически вся в нее. Я ничего не вижу в ней от себя.
Я позвонил твоему отцу, трудно было отыскать его номер — получил я его лишь с помощью Джорджа Даффилда, давно вышедшего в отставку, но все еще сохранившего прежние контакты. Мы с Рэем поговорили о суде, о значении того, что мы сделали. Он посоветовал мне не нервничать. Должны появиться новые факты — свидетели характера отца Мэри Скэнлон, люди, знавшие его не один год. А то, что говорит она теперь, может быть набором лжи. Даже если это не так, Хантер, возможно, уже мертв, так что, пожалуй, ничего это не даст. Мы переворачивали все и так и этак. «Дождись приговора, — сказал мне Рэй. — До тех пор ничего не делай». И на этом разговор был окончен.