Книга Ларец Марии Медичи - Еремей Парнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На столе были всевозможные баночки с краской, флаконы с какими-то растворителями, громоздились смятые и запачканные высохшей краской темперные тубы; в полном беспорядке валялись плохо отмытые кисти, какие-то иглы, стеклянные трубочки для тунги, бритвенные лезвия, комья посеревшей ваты.
Возле самой двери высился внушительный мольберт, к ножкам которого притулились фанерки; на них со средним мастерством были выписаны темные деревянные церквушки на фоне вещего сумрачного неба, прорезанного латунной полоской зари, грустные, скорее всего карельские, пейзажи. Было там и несколько портретов: расчлененных на плоскости в манере Брака[11]и более-менее реалистических, но в зеленых и синих, как у «голубого» Пикассо, тонах. На одной фанерке Люсин узнал Овчинникову. Она была не так хороша, как в жизни, но яркий, изумрудный стронций лица и легкий кобальт волос в фиолетовых брызгах краплака сообщали ей какую-то таинственную значительность.
– Вы продаете свои работы? – спросил Люсин.
– Очень мало. Редко покупают, – усмехнулся художник. – На мне даже фининспектор не заработает.
Люсин спросил его просто так, совершенно позабыв о том, что Михайлов видит в нем только следователя – не более.
«Нехорошо как-то получилось. Килька какая-то. Это же нормально для художника – продавать свои картины, и очень плохо, когда они не идут».
– Странно, – сказал он. – Мне лично нравятся эти северные виды. Что это? Кижи? Валаам?
– Не знаю. Я там не бывал. Это так… больше из головы.
– Очень похоже получилось. Север! Я его хорошо знаю. Необъятное какое-то небо там. Не горизонт, а именно окоём, а сосны и ели кажутся перед ним крохотными. Сумрачные облака. Все такое суровое, значительное, краски большей частью синие, зеленые, сиреневые, вода свинцовая, хоть и прозрачная… – Он остановился, тщетно ища ускользающие слова. – Вы любите Рериха? Весь он с Валаама начинается… – Но это было уже не его, это он слышал от Березовского.
– Я иконы люблю. Здесь подлинное. Изображать Бога – это все равно что каждый раз выше себя прыгать. Сверхчеловеческая сущность. Да разве ее постигнешь? Прыгать прыгают, да не больно-то высоко. Тем и хороша настоящая древняя живопись, что запечатлелся в ней и высокий полет души, и смешной, неудачный прыжок непослушного тела. Глаз видит что-то такое, а рука не может передать.
– Таланта, что ли, не хватало?
– Таланта! При чем здесь талант? Его хватало, не занимать… Просто человек – одно, а Бог – совсем другое. Как же его человеческой рукой передашь? Как его высокую суть постигнешь?
– Так ведь нет его.
– Кого? – не понял Михайлов.
– Бога.
– Ах вот оно что! Это для нас с вами его нет, а для них, – он кивнул на иконы, – был! Без Бога в душе разве так нарисуешь?
– Выходит, что все иконописцы были верующими? – наивно спросил Люсин.
– В старину, знаете ли, почти все веровали. Только не в том дело. Можно ведь в Бога как в такового не верить, но стремиться изобразить что-то непостижимое. Понимаете? Рублев или там Феофан Грек могли и не верить, главное – тянулись они хоть глазком заглянуть за небесную – как бы это сказать? – твердь. Халтурщик же, ремесленник, вернее, не халтурщик, пусть он поклоны бьет и свечи ставит, все равно ничего, кроме жалкой копии, не создаст. Он же деньгу зарабатывает, а не творит. К чему ему эти прыжки выше собственной головы? Потому-то хорошие иконы так редки. Ведь сколько черных досок отмоешь, сколько поту прольешь, пока хоть что-нибудь стоящее тебе блеснет!
Люсин с интересом слушал художника, все более проникаясь к нему если не симпатией, то сочувствием. Но слово «стоящее» напомнило ему, что именно этот вдохновенный, с горящими глазами человек продал иностранцу – да еще какому! – один из тех «сверхчеловеческих» шедевров, о которых столь взволнованно сейчас рассуждал.
Налицо была та роковая противоречивость человеческого естества, которой Люсин все еще не уставал поражаться. Даже самые последние подонки – Михайлова к ним он, конечно, не причислял – и те любят порой поговорить о величии человеческой души, обличить чью-то низость. И самое странное, что при этом они совершенно не притворяются, более того – бывают совершенно искренними.
«Мысль о том, что подлости не место в человеческом обществе, с детства усваивает почти каждый. И если кто-то и становится подлецом, то мысль эта уже прочно живет в нем. Он с ней никогда не спорит, поскольку она отнюдь не мешает ему быть негодяем. Напротив, она даже утешает его, нашептывая, что другие люди по-прежнему обязаны к нему хорошо относиться. А уж до чего легко облапошивать этих доверчивых, так и оставшихся порядочными людей! Поэтому совершенно искренне возмущение подонка, когда он сталкивается с чужой подлостью. В этом вся суть. Людям же не столь испорченным, да и вовсе хорошим людям также свойственно судить о своих знакомых и о человечестве в целом, полностью исключая себя… Он очень искренен, этот Михайлов, рассуждая сейчас о святом искусстве, которому сам лично не столь уж доблестно служит. Сейчас он заговорит, наверное, о Леонардо да Винчи…»
– Возьмем Рафаэля! – Михайлов почему-то показал на потолок, где висела лампочка без абажура. – Разве он не иконописец? Он же почти все время писал Божью Матерь! Знаете его Мадонну с золотыми волосами? Вот она – величайшая попытка познать непознаваемое, сверхчувственное… Только она одна и отличает мастера от богомаза.
– Понятно, – кивнул Люсин. – Какие из этих, по вашему мнению, лучшие?
– Богоматерь «Умиление», потом… – Михайлов вдруг замолк и, бросив исподлобья недоверчивый взгляд, равнодушно сказал: – К сожалению, по-настоящему хороших икон у меня сейчас нет… Была одна, да и ту я, как дурак, проглядел.
– Намек понял.
Люсин подошел поближе к иконам.
В окладах из жести, позолоченного серебра или сафьяна, расшитого северным жемчугом, и вообще без всякого оклада, украшенные самоцветными каменьями или стекляшками, черные, облупленные, с изъязвленными ликами, и яркие блестящие, как олеографии, отпечатанные на бумаге или штампованной жести, гнутые на шпонах доски из липы, сосны или кипариса, и таинственные серебряные образки, поблескивающие в глубине божниц, – чего там только не было!..
Особенно поражала колоссальная, два метра на полтора, толстая доска. В красноватом, закопченном сумраке угадывались большие глаза византийского Спаса. Икона выглядела сильно попорченной, краска местами отслоилась и вспучилась, а кое-где даже осыпалась, оставив после себя меловые углубления.
– Старая? – спросил неопытный Люсин.
– Начало двадцатого века, – усмехнулся Михайлов.
– Отчего же она такая попорченная?
– Из погоревшей церкви. Старушка одна уберегла.
– А вам она зачем? Вы ее реставрируете? – Люсин наклонился к образу и увидел отмытый с одного бока светлый участок, где весело проблескивал розоватый фон. Оспины были там умело зашпаклеваны и подкрашены.