Книга После 1945. Латентность как источник настоящего - Ханс Ульрих Гумбрехт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во-вторых, – и здесь лежит еще одно отличие между сценариями двух мировых войн – темы, провокации и задачи, артикулированные после 1945 года в целом, не ощущались как нечто новое или даже удивительное, но как проблемы, оставленные нам в наследство от более ранних периодов, чье долговременное значение теперь утверждалось заново. Как я уже говорил, это особенно верно в отношении многих эпистемологических вопросов, связанных среди прочего со статусом субъективности, познания и действия. Иногда в этой области случались подлинные прорывы, например когда Жан-Поль Сартр привел свою аргументацию об экзистенциально центральном месте «самообмана» в «Бытии и ничто». Однако всевозрастающее чувство нетерпения и фрустрации из-за скудости доступных решений было куда характернее для того периода, чем истинные культурные инновации.
И в-третьих, – и здесь я хотел бы избежать всякого недопонимания, которое характеризует главенствующий сегодня стиль гуманитарных исследований, – эти три культурные конфигурации поствоенного мира, которые я описал («Нет выхода / нет входа», «Самообман / допросы» и «Отклонения /контейнеры-вместилища»), даже если они хорошо подходят друг к другу и порождают в итоге глобальный горизонт референций, все равно недостаточно взаимодополнительны или прилажены друг к другу, чтобы называть их «системой». Конечно, они постоянно накладываются друг на друга и, так сказать, «взаимодействуют». Однако эти контакты прерывались и, более того, были ощутимо маркированы специфическими, локальными обстоятельствами; следовательно, их кумулятивный эффект (если таковой имеется) вызвал нечто вроде общей закупорки движения, нежели регулярное слияние различных потоков. После 1945 года ничто не шло гладко. И, однако, есть и другой способ охарактеризовать этот комбинированный эффект всех трех конфигураций – возможно, этот образ будет более близок к повседневному способу выражения: «лабиринт» или «путаница». Лабиринт производит одновременно желание его покинуть и страх, что подобный исход будет связан с расставанием с самой Землей. Таким образом, наш ретроспективный взгляд проясняет, что сильнейший эффект этой закупорки движения получается в результате самой его кругообразности (в смысле «порочного круга»), сложившейся в силу того, что ни одна из трех конфигураций не предложила ни четко сформулированных достижимых «целей», ни даже ощутимой отправной точки для начала нового движения.
* * *
Я хотел бы описать лабиринт поствоенного мира как можно тщательнее. Одним из главных опытов, который производили различные варианты мотива «Нет выхода / нет входа», был связан с впечатлением, что никогда невозможно ничего оставить «позади» во времени, что в свою очередь сводилось к невозможности хоть чему-то случиться. Отчасти такая невозможность выразилась во впечатлении (повторяющемся), что границы исчезают – то есть что границы «выталкивают» любые внешние по отношению к нам измерения из нашего настоящего. В итоге мир, который не дает случаться никаким событиям и исключает трансцендентность (в буквальном, то есть пространственном, смысле), перенаправляет человеческое внимание вспять к поверхности Земли, что привело к новому осознанию того, каким образом структурировано пространство здесь – осознанию, которое с тех пор нами культивируется под разными (в основном экологическими) предлогами. В целом, однако, нам оказалось трудно достичь хоть сколько-нибудь убедительных или хотя бы согласованных интуиций – не говоря уж об «истинах» – внутри столь ограниченной сферы. Что и стало (в немалой степени благодаря тому, что никто не смог ни подавить, ни вынести за скобки, ни истребить собственный скептицизм в отношении надежности человеческого знания как такового) тем наследием, что середина ХХ века получила от своего прошлого. И таким образом сумма различных мотивов «Нет выхода / нет входа» привела прежде всего к той вере, что совершенно необходимо переосмыслить и очистить когнитивные способности традиционного западного субъекта, особенно в отношении к феноменам, доступным эмпирическому исследованию (то есть феноменам, имеющим пространственные параметры).
Я не буду утверждать, что философское открытие базовой структуры самообмана и связанные с нею аргументы о невозможности полной самопрозрачности появились «как реакция на» необходимость заострить когнитивные способности субъекта. Но определенно верно то, что одержимость самообманом после 1945 года драматически усилила уже существовавший скептицизм относительно объема этих познавательных способностей. Чем успешней человечество контролировало планету, тем меньше, казалось, оно доверяет тому знанию, что сделало этот контроль возможным. Изобретались разные техники допрашивания и опрашивания, росла популярность «жанра» опроса в исторической попытке усилить позиции субъекта одновременно и при столкновении с «миром объектов вовне», и в отношении к его собственной, внутренней сфере. Но здесь произошло точно так же: высшие (эпистемологические) надежды остались неисполненными. Дело не только в том, что более эмпирический подход не смог предоставить человечеству более устойчивого знания, но и в том, что все такие подходы привели к обесцениванию «мышления» в традициях «логики». Никаких четких идей не может и не должно возникать из того, что думали Антонен Арто или Лакки в «Годо». Вдвойне негативные последствия конфигурации «Самообман / допрос», должно быть, стимулировали появление нового эпистемологического жеста, который набирал силу в поздние 1940–1950-е. Я имею в виду тенденцию, тогда еще совершенно новую, «дать вещам показать самих себя» (или, словами Хайдеггера, «дать бытию себя раскрыть») – что, как надеялись, станет новым способом выйти за пределы традиционной субъект-объектной парадигмы.
Идея того, что ничего нельзя оставить «позади» (или в прошлом), внесла свой вклад не только в ощущение, что историю «сбили» с предзаданного курса, то также и в ощущение экзистенциальной неуверенности и подступающей угрозы. Это ощущение усугублялось индивидуальными воспоминаниями об определенных событиях времен войны (ни одно из которых не могло, конечно, сравниться по масштабу со взрывом атомной бомбы над Хиросимой). В предыдущих главах я связывал эту одержимость сосудами – «вместилищами» – с углубившейся экзистенциальной неуверенностью. Для некоторых интеллектуально значимых позиций – прежде всего Хайдеггера и Шмитта – такая тоска по экзистенциальной безопасности смешивалась с философским проектом разрешить вещам проявиться в их «несокрытости». Кажется, однако, что ни одни из подобных реакций или решений так никогда и не смогли достичь удовлетворительного уровня устойчивости. Для того чтобы как-то зафиксировать ход времени, был сделан возврат от топоса «Отклонения /контейнеры-вместилища») обратно к структуре «Нет выхода / нет входа». Точнее, возврат был сделан для того, чтобы преодолеть главенство принципа «Нет выхода» в той мере, в какой надеяться на движение по времени вперед мы можем, лишь если у нас будет возможность оставить прошлое позади, или же, напротив, обрести себе новую экзистенциальную защиту (таким образом, преодолевая уже главенство принципа «Нет входа»). В этой точке, где третья из культурных конфигураций, формирующих глобальную поствоенную ситуацию, отсылает снова к первой, их взаимодействие (или по крайней мере наше описание их взаимодействия) обнаруживает свою кругообразность. И здесь мы начинаем воспринимать лабиринтоподобную структуру, созданную следами их взаимодействия внутри исторически специфического модуса проживания жизни. И хотя кругообразность обеспечивает взаимодействие трех конфигураций на одном уровне, это не отменяет возможности их функционирования и в более иерархическом (или «синтаксическом») порядке. Подобное сочетание – когда «Нет выхода / нет входа» и «Самообман / допрос» выступают вместе – создавало чувство закупорки и кругообразности движения; «крушение» же, или «сход с пути», с другой стороны, оказывалось реакцией на – или интерпретацией – этого чувства закупорки, затора, забитости времени, а тоска и желание «вместилища» указывали на желание освободиться от такого состояния.