Книга Солнце, вот он я - Чарльз Буковски
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что это за люди?
Еду я по трассе, по скоростной полосе, пристроился за кем-то. Он тащится на пятидесяти милях в час. Я обхожу его, пытаюсь обогнать — он переходит на шестьдесят. Я даю шестьдесят пять, он давит на газ. Что-то в человечестве есть такое меленькое, очень гаденькое. На трассе это видно. Когда меня кто-то хочет обогнать, я жму на тормоз, пусть едет. Человечество — это не очень.
Вы всегда так считали?
Лучше не стало. Никакой перемены я не заметил. В одном стихотворении я написал: «Человечество, в тебе чего-то не хватало с самого начала». И я не вижу причин переписывать эту строку.
Вы, наверное, много читали…
Между пятнадцатью и двадцатью четырьмя я прочел, вероятно, целую библиотеку. Я ел книги на ужин. Отец в восемь вечера обычно говорил: «Отбой!» У него было такое представление: мы должны рано ложиться, рано вставать и достигать в мире успеха, хорошо делая что-нибудь на хорошей работе, — а это совершеннейшая брехня. Я это знал, а книги были гораздо интереснее моего отца. Вообще-то, они были полной противоположностью ему: в книгах была душа, в них был какой-то риск. Поэтому когда отец говорил: «Отбой!» — я брал в постель фонарик и читал под одеялом. Потом там становилось душно и жарко, но от этого каждая страница была еще великолепнее, как будто я наркотой закидывался: Синклер Льюис, Дос Пассос — вот были мои друзья под одеялом. Вы даже не представляете, что значили для меня эти парни; это были странные друзья. Под наружной жестокостью я находил людей, которые тихо мне что-то говорили, — то были волшебные люди. А теперь я читаю тех же авторов, и мне кажется, что не так уж они и хороши.
Вы вообще видитесь с другими писателями?
А зачем мне видеть другого писателя? Что ему говорить? Говорить тут нечего — можно только что-то делать. Разговаривать с другим писателем — это как в ванне пить воду. Так не делают. Вы пили когда-нибудь воду в ванне? Нет, видите? Я вот в ванне пью вино.
А вы уважаете какого-нибудь здравствующего писателя?
Есть парочка, но лучше мне с ними не встречаться, когда я пью. Большинство заговаривает о своей работе. Они же не говорят: «Моя жена вчера сломала руку». Они скорее скажут: «Я работаю над сонетом» или «Еду в Нью-Йорк». О делах говорят.
А их книги?
Мне не нравится, как они носят одежду, мне не нравится их обувь и не нравятся их книги. Мне их голоса не нравятся. Мне не нравится, как они блюют после третьего стакана. Писатели — отвратные существа. Сантехники лучше, торговцы подержанными машинами лучше — они человечнее писателей. Писатели становятся людьми, лишь когда сидят за машинкой; тогда они хороши или даже исключительны. Оторвите их от машинки — и они оказываются полными мудилами. (С нажимом.) Я сам писатель.
Однако о себе вы так не думаете?
Нет. Потому что я работал на фабрике, меня окоротили. Писателем я стал только в пятьдесят, у меня было время пожить в иных мирах. Такая жизнь помогла мне сохранить — как мне сказать: рассудок? нормальность? Не те какие-то слова. Я хочу сказать, это придало мне какую-то… естественность. Вот какое слово я подбирал — естественность.
Когда у вас в жизни все стало меняться? Когда закончились времена «Почтамта» и «Женщин»?
Да ничего не закончилось. Еще одна хлопочет о моей душе! Знаете, было время, когда люди приходили ко мне и видели эту комнатушку, горы пивных банок, и я вставал, шел в ванную и блевал, потом выходил, закуривал, открывал новое пиво — вот тогда они считали, что у меня есть душа!
И наверняка они самодовольно смотрели, как вам ужасно и тошно. Вот какой у людей образ Хэнка Чинаски.
Но у меня была для них душа — и для себя она у меня тоже была. Это нормально, я понимаю. Я был крутой мужик. А теперь я раскис, размяк, я улыбаюсь. Я просто хочу спокойно жить с достойной женщиной, выпивать вместе, смотреть телевизор, ходить гулять…
Значит, женщинам в вашей жизни конец?
Я этого не сказал. По сути своей, я всегда был верным придурком. Каждой женщине, с которой я жил, даже шлюхе, я был верен и честен с нею. Хотелось бы, чтобы на такое мозгов хватало каждому, потому что от этого миру жить было бы легче.
А на чем, по-вашему, зиждется эта верность?
Видимо, на неверности других — на ее уродстве. Я не хочу врать первым. Не знаю, откуда эта верность берется. Человек я неверующий. Быть хорошим — лучше, чем наоборот, если есть выбор. Тут не надо быть христианином, верность — не обязанность. Просто быть хорошим — это же простая концепция. Если я хороший, от этого всем лучше. С другой стороны, злонамеренные меня тоже восхищают, если они оригинальны и способны выскакивать на новые рубежи. Но мне нравятся такие злодеи, которые не просто одного кого-то предают, а вспарывают верования множества людей, невежественных людей, и просто основывают новые направления мысли. Есть разница между двумя людьми, которые друг друга наебывают, и одним человеком, который оригинальной концепцией наебал весь мир. Такую сильную личность, как Гитлер, будут веками ненавидеть, но не перестанут о нем говорить, снимать кино еще долго после тот, как из человеческого сознания исчезнут те, кто его одолел. Потому что тут нужна была дерзость — проломить стадную мораль. Нормально, по-моему, если крупномасштабно. Если способен предать и истребить все человечество — это крупно, но если врешь человеку, с которым живешь, — это говно. Потому что на одно не требуется мужества, а на другое нужны и смелость, и оригинальность.
Вы говорили, что вы — человек неверующий, но вас разве не в католичестве воспитали?
Да, и я раньше ходил на католические мессы, хоть и не по своей воле… Когда я умирал, позвали священника — соборовать меня. Он сказал: «В заявлении у вас написано, что вы католик». А вы знаете, когда умираешь, не очень побеседуешь. Я ответил: «Отец, мне просто не хотелось, чтобы меня спрашивали, что такое „агностик“. Запишите „католик“, нормально звучит. На самом деле никакой я не католик, мне все равно». Он нагнулся ко мне поближе и говорит: «Сын мой, однажды католик — всегда католик». Я говорю: «О нет, отец, это неправда! Уйдите, пожалуйста, и дайте мне помереть спокойно».
Вы боитесь умирать?
Кто — я? Ну уж нет! Я так близко к смерти подходил пару раз, что не боюсь. Когда к ней так близко, тебе, пожалуй, даже хорошо. Ты просто такой: «Ну ладно, ладно». Особенно, по-моему, если в Бога не веришь, тебя не волнует, куда попадешь — в рай или ад, и ты просто отбрасываешь все, чем занимался. Грядет какая-то перемена, новое кино покажут, поэтому, что бы там ни было, ты говоришь: «Ладно». Когда мне было тридцать пять, меня в больнице объявили покойником. А я не умер. Я вышел из больницы — причем мне велели никогда больше не пить, или я точно умру, — и прямым ходом отправился в бар, где и выпил пива. Нет, два пива!