Книга Мифогенная любовь каст - Павел Пепперштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между теми и другими
Что-то дулось и рвалось.
Парторг наконец понял, что оказался в гуще смертельной битвы за Севастополь.
Когда армия к морю подходит,
Когда в горы уходит отряд,
Когда ветер свой парус находит —
Погибает немало ребят.
И матросик, штанами белея,
Крепко свистнет сквозь темный загар.
И закрутится море, зверея,
Погружаясь в военный угар.
А на ступеньках набережных сонных,
Где раньше развлекалась молодежь,
Теперь обнимутся не парочки влюбленных,
А трупы, забывающие ложь.
Не по-курортному здесь дремлют люди —
Они навеки жизни лишены,
И плакать черноморский ветер будет,
Из дальней прилетая стороны.
Вот смуглый мичман тесно обнимает
За плечи белокурого юнца.
Железный крестик, звездочка стальная —
Сомкнулись, звякнули в преддверии конца.
Они лежат среди других соитий,
Уже не слышат боевой призыв.
И тени ожидаемых событий
Уже никак не потревожат их.
И нехотя скользит в лице улыбка
Сквозь сон глубокий (глубже нету сна!) —
Какая странная и страшная ошибка,
Что лишь одна любовь у них – война.
Не понять было, день или ночь, – огонь и пена сверкали друг в друге, и сила измеряла саму себя, сталкивая две армии – корабли и субмарины, самолеты и танки, немецких и советских моряков. Дунаев побежал по какой-то улочке, где полыхали пожары, выбежал к пристани, за которой грохотал и вздымался морской бой. Очень далеко, над темным и дымящимся морем, возвышалась Сапун-гора. Что-то заставило парторга включить «приближение», сфокусировав его на вершине горы. На вершине он различил две фигуры, время от времени освещаемые всполохами взрывов. Сверкая металлическими латами, высился некий гигантский рыцарь, опирающийся на огромный топор. На голове у него тускло блестел шлем в форме железной воронки. Рядом застыл другой великан – бесформенный, мешковатый. Он казался сделанным из соломы, с большой, как у детей, головой, круглой и растрепанной. Они стояли неподвижно, как и пристало изваяниям, куклам. Между ними оставался промежуток, зияющее пустое место. Кто-то должен был встать в центре, между ними.
Дунаеву вдруг стало нехорошо, сильно закружилась голова. Узелок в руках сделался тяжелым, как будто в нем образовался камень. И другой камень, тяжкий и холодный, словно бы вложили в сознание Дунаева: «…и кто-то камень положил в его протянутую руку…» Он оглянулся, ожидая увидеть горящий забор. Но перед ним, очень близко, почти вплотную к нему, стояло нечто светлое. От этого «нечто» веяло домашним, сладким, младенческим, хотя по виду оно напоминало мумию, целиком запеленутую в белый кружевной саван. Сквозь слои полупрозрачных пленок можно было различить, что оно все наполнено белоснежными пельменями, аккуратно сложенными, как в кулечек. Пельмени источали белое сверкание, пробивающееся сквозь эфемерные кружевные покровы.
Ослепительное существо покоилось в воздухе торжественно и сладко, как белоснежный урод в формалине. Дунаев вспомнил, как они с мамой и братом ходили в московский музей Тимирязева. И мумия, и ее кружева, и ее формалиновое сияние, и сладость ее гипнотических вибраций, и собственное обморочное состояние – все это было повторением чего-то, уже некогда произошедшего.
«Эпсилон», – возникло имя существа в сознании парторга. Он протянул руку (рука легко прошла сквозь кружева), взял пельмень из «Эпсилона» и съел его.
Тут же кто-то гордо произнес: «БАКАЛЕЙНЫЙ МАГАЗИН НА СОБОРНОЙ ПЛОЩАДИ».
Судорожно забилось сердце, сознание Дунаева будто заволокло темным дымом, перевернулся желудок, и все тело задрожало. Страшная слабость заставила его упасть.
Из нижней части живота толчками поднималась дурнота. Потом он потерял сознание.
Когда он очнулся, его все еще подташнивало. «Эпсилон» исчез. Но его белый кружевной след остался в душе парторга навсегда.
Рядом на земле лежала Самобранка – развернутая, грязная и словно бы мертвая.
– Ушел! Ушел, гад, отравитель. Бакалея сраная! – запричитал, захлебываясь, Дунаев, шаря по Скатерти руками.
Он с трудом поднялся и снова взглянул на вершину Сапун-горы. «Приближение» включилось само собой. Между рыцарем и чучелом теперь кто-то стоял – сутулый, невзрачный. Это был Бакалейщик.
Его лицо надвинулось на Дунаева, освещенное трепетным отсветом пожара. Оно казалось осунувшимся, суровым, больным. Бакалейщик больше не посмеивался. «Истерзала его все-таки Скатерка», – подумал Дунаев.
Издалека Бакалейщик посмотрел на него, словно поймав взгляд парторга, тянущийся к нему с другой стороны бухты. И Дунаев с изумлением увидел, что глаза у Бакалейщика не зеленые. Глаза были серо-розовые, скорбные. Зрачки казались черными дырочками, провалами, куда ушла, втянулась вся магическая зелень, еще недавно полыхавшая в этих глазах.
Они стоят друг против друга —
Один и трое. И молчат.
А ниже реет смерти вьюга
И расцветает взрывов сад.
Для них одно – бой на просторе,
Сражений дальних огоньки,
И ловит искреннее море
Тяжелый трепет их руки.
Держи, парторг, святую скатерть!
Держи оружие, дружок.
Иначе ты украсишь паперть —
Калека, нищий и божок.
В твою протянутую руку,
Усталую от битв пустых,
Мир вложит горькой жизни скуку,
Заставит соблюдать посты.
Окончишь жизнь в глухой сторожке,
Где Север будет ворожить.
И будут насекомых ножки
Тревогу сердца ворошить.
Они коснутся нежно-нежно
Исподних творожков души
И будут щекотать прилежно…
Постой, Дунаев, не спеши.
Послушай, что тебе мы скажем,
Доверчиво впитай наш яд —
В нем честность есть бездонных скважин.
Сверни-ка лучше скатерть, гад!
Забудь свой рай. Ищи свой ад.
Парторг увидел, что Бакалейщик вынул из кармана маленький ключ – тот самый, которым он «запер» зрение Дунаева. С минуту Лысый Сквернослов смотрел на ненужный более ключ, потом равнодушно бросил его в море. Тут же все трое – сквернослов, рыцарь и чучело – исчезли.
Предначертано свыше
Всем тем, кто забыл о рассудке,
Кто доверился смело
Слепой, смертоносной судьбе,
Вновь скреститься в бою
И свой меч,
Окровавленный, жуткий,
Вдруг поднять высоко,
Небеса призывая к себе.
Что же там, в небесах?
Тихо плещут безмолвные тени.