Книга Проект "Лазарь" - Александар Хемон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она, без сомнения, повторяла заученные фразы; кажется, ей было безразлично, что делает Рора: фотографирует ее или разглядывает снимки. На скуле у нее была небольшая родинка, гармонировавшая с цветом ее глаз. Она продолжила свой рассказ:
— Что это было: вспышка звериного антисемитизма или хорошо спланированная акция? Как могло получиться, что люди, вчера еще мирно жившие со своими соседями, уважавшие их, сегодня, забыв о всякой гуманности, устроили кровавую бойню? Почему те, кто считали себя просвещенными интеллигентами, отворачивались и почему полиция ничего не предпринимала?
Юлиана замолчала и погладила указательным пальцем впадинку над верхней губой. Она, похоже, не ждала услышать от нас, как, вероятно, и ни от кого другого, ответ — время для ответов давно истекло. Я задумался: интересно, как часто она повторяет эту речь на своем почти безупречном английском? Много ли бывает у них в Центре англоязычных посетителей? Откуда она так хорошо знает язык? Ее жизнь представлялась мне тайной за семью печатями.
— Громилы стали собираться на Чуфлинской площади утром 6 апреля, в пасхальное воскресенье. Погром был спровоцирован публикацией в газете „Бессарабец“ о якобы ритуальном убийстве евреями мальчика-христианина в Дубоссарах — сказались давние клеветнические предрассудки. Известно, что среди громил были люди, в том числе немало подростков, которые подзуживали толпу, раздавая списки с адресами еврейских домов, лавок и магазинов. Многие православные, чтобы защитить себя от насилия, чертили мелом кресты на своих дверях или выставляли в окнах иконы.
Рора ушел в дальний угол комнаты — я слышал, как он там щелкал камерой, — оставив меня наедине с гидом. Я старался не смотреть на Юлиану — мне хотелось как можно глубже погрузиться в рассказываемую ею историю, хотя многое из того, о чем она говорила, мне давно уже было известно. Но комната была слишком ярко освещена; ее лицо — слишком бледным; фотографии — слишком четкими. Я иногда кивал, намекая, что все понял и что ей можно бы уже остановиться, но, судя по всему, она решила идти до конца. Скорбь из ее глаз ни на мгновение не исчезала.
— Утром в понедельник группа евреев, вооруженных палками, дубинками и несколькими револьверами — кое у кого было огнестрельное оружие, — собралась на Новом рынке. Они были полны решимости предотвратить повторение бесчинств предыдущего дня, но полиция их разогнала и человек пять арестовала.
Рора скрылся в нише за панелью со списком жертв погрома; я подошел посмотреть, что он там снимает. В нише за пустым столом сидели два манекена в традиционной еврейской одежде: широко открытые глаза, руки на краю столешницы.
Плохо гнущиеся манекены полулежали на стульях, почти съехав под стол. В этом музее все казалось таким же навечно застывшим, как те пластиковые модели человеческого мозга, что Мэри держала дома и иногда рассеянно вертела в руках, сидя перед телевизором.
— Так выглядела еврейская семья в то время, — пояснила Юлиана и продолжила: — За время погрома были убиты сорок три человека. Они представляли все слои еврейского населения Кишинева, — тут она горько вздохнула, — в числе погибших были владелец доходных домов, поставщик домашней птицы, торговец скотом, пекарь, булочник, стекольщик, столяр, кузнец, бывший счетовод, сапожник, плотник, студент, владелец винного магазина и другие лавочники, а также их жены и матери, и даже несколько детей.
Я не выдержал и прервал ее, спросив:
— Среди них не было никого по фамилии Авербах?
Она вздрогнула:
— Почему вы спрашиваете?
— Видите ли, я пишу книгу… — сказал я и подумал, что сильно забегаю вперед, выдавая желаемое за действительное. — Я занимаюсь историей некоего Лазаря Авербаха. Он пережил погром, бежал из Кишинева и уехал в Чикаго. А в Чикаго глава тамошней полиции его застрелил.
Глаза Юлианы наполнились слезами; она закрыла ладонью рот, словно потрясенная известием об этом давнишнем убийстве. От нее пахло свежестью и чистотой; волосы блестели; мне хотелось обнять ее и успокоить, так же, как я обнимал и успокаивал Мэри, рыдающую после наших ссор.
Это случилось в 1908-м, через несколько лет после того погрома. У Лазаря была сестра, Ольга. Вскоре после его смерти она уехала из Чикаго в Вену.
— Фамилия моей бабушки до замужества была Авербах, — сказала Юлиана.
Мне ужасно хотелось, чтобы Рора сфотографировал Юлиану с ее непреходящей невыносимой скорбью, не потому, что я боялся забыть этот момент — такое не забывается, — а потому, что она была душераздирающе красива. Но Рора стоял поодаль и перезаряжал камеру.
— Ольга переехала в Европу, и там ее следы окончательно затерялись, — добавил я. — Вполне вероятно, она погибла во время Холокоста.
— Мою бабушку расстреляли румыны в 1942 году, — сказала Юлиана. — Ей было около тридцати.
— А вы никогда не слыхали про Лазаря Авербаха? Никогда не приходилось слышать историю семьи с такой фамилией?
— Нет. Мой папа был еще совсем маленьким, когда убили его мать. И его бабушка с дедушкой тоже погибли. Никаких семейных преданий не осталось.
— А в Кишиневе есть другие Авербахи? Вы никого не знаете?
— Нет, — сказала она. — Никаких Авербахов здесь нет.
— Точно?
— Евреев здесь не так много, все друг друга знают. Здесь нет Авербахов. Но вы можете сходить на кладбище. Авербахи все там.
Кладбище было огорожено неприметной полуобвалившейся стеной; мы долго искали ворота — тяжелые и ржавые. Перед воротами стояла абы как припаркованная древняя „дакия“; сидящий в ней водитель курил, не спуская глаз с ворот, словно поджидал возвращения дружков с дела. Юлиане пришлось позвонить в звонок, после чего какой-то мужчина в высоких резиновых сапогах отпер ворота и сразу же растянулся на скамейке неподалеку от входа — похоже, с нее он и встал. Стоял чудесный солнечный день; ясный воздух был пропитан приятным запахом летних цветов; птицы самозабвенно щебетали. Мы шли по узкой дорожке, в тишине, под зеленым сводом, рассеивавшим лучи солнца. Дорожка раздваивалась: одна ее ветвь упиралась в стену, а другая расширялась и уходила куда-то в глубь кладбища; по ней мы и пошли. Некоторые надгробия сплошь заросли плющом и пышным кустарником; некоторые были полностью разрушены; многие — осквернены: явно отколотые молотком углы, разбитые или расколотые фотографии умерших. Были и аккуратные, ухоженные надгробные плиты; они казались нереальными, словно на самом деле были ухудшенными копиями прежних, неповрежденных. На некоторых надгробиях было что-то написано по-русски — что, я не мог разобрать.
— Что здесь написано? — спросил я у Юлианы.
— Это значит: „Не разрушать. Еще осталась семья“, — ответила она.
Птицы вдруг разом замолкли; снаружи не просачивались никакие звуки, да и никакого „снаружи“ здесь не существовало. Листья на кустах не шевелились, даже когда мы их задевали; сухие прутики не трещали под ногами; лучи солнца сюда не проникали, хотя свет был — густой, тяжелый. Это был мир мертвых: Розенберги, Мандельбаумы, Бергеры, Мандельштамы, Розенфельды, Спиваки, Урманы, Вайнштейны. Мне непросто было вспомнить, как давно я уехал из дома и как здесь очутился. „Хойди-хо, хойди-хать, что мне делать? — Умирать!“ Рора то отставал, то забегал вперед, ни на секунду не прекращая фотографировать. Я не понимал, что его заинтересовало, что тут можно снимать, почему им не овладело чувство беспомощности и безнадежности.