Книга Лавка нищих. Русские каприччо - Борис Евсеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
8
Чугунок сидит на крыльце нашего дома и спит.
Но внезапно просыпается. И глаза у него со сна – быстрые, ясные. И лицо кажется не слишком закопченным. И ростом он вроде становится выше, а статью – видней, значительней...
Так, или примерно так, кричит удод, Соломонова птица. – Хутутут, ху-ту-тут, худо тут...
Птица странная, неопрятная и все ж таки прекрасная.
Кто-то считает ее мудрой: может, из-за короны на голове, но скорей – из-за неприятного запаха, идущего и от самой птицы, и от ее гнезда. Запах отгоняет врагов, в этом – мудрость.
Ну а кто-то считает удода пустоголовым, никчемным. И это, конечно, из-за вечного ковырянья в земле, из-за низко ныряющего полета.
В Тироле и Верхнем Пфальце крик удода передают так: вуд-вуд-вуд. В Польше – дудек-дудек, на Украине – удо-до. В Туркмении и в Иране передача звука и перевод его на человеческий язык пропадают вовсе. Остается рисунок имени: редкие стебли камыша, крыло, птичий хохол, да еще пустынно-каменная, недоступная пониманию в своих знаках и черточках земля внизу, под лапками...
У нас, в России, южней Курска и до самой Кубани, удод – в разноцветной короне, шевелимой тихим лесным ветром, – признанный красавец. Он любим, он кавалер, он жених. Пусть себе пахнет, лишь бы тешил полетом. Пусть лепечет вздор – только бы короной крутил!
Его полет над самой землей, меж стволов, под темными вечерними кронами – полет тихий и таинственный – и впрямь завораживает. Ну а крик удода «худо тут, худо тут», крик прозрачно стеклянный, водвинутый в хриплую дудочку, да еще и соприродный нашему восприятию жизни – довершает дело...
«Хутутут» – так прозвали Игорька еще в пятом классе. За уподобление птицам. Да он, кажется, и был – человеком и птицей сразу. Белые, негустые, торчащие вверх и в стороны волосики, тихие вскрики, а потом сразу – хлоп-хлоп себя по бокам руками, как крыльями!
За умничанье, скороговорку, склонность к нашептыванью и сплетням ему в детстве перебили нос.
Шрамы со временем – белеют, переломы – чернеют.
В месте перелома нос его потемнел сразу, стал сильней походить на клюв.
Все это ему нравилось и менять свою пернатую сущность на какую-то иную он не хотел. Да, скорей всего, и не мог: мелко семеня лапками, бегал в акациевых лесах, взлетал на качелях, плавал, нырял и когда выходил из воды – ерошил волосы всей пятерней.
Волосы торчали мокрой птичьей короной. Было за что дразнить, было за что передразнивать.
Но на дразнящих Хутутут обращал внимания все меньше и меньше.
После школы – продолжал частить и запинаться, перепрыгивал с работы на работу, потом, неожиданно для всех и наверное, для себя самого, угодил в армию. Воевал в Афгане и еще в самом начале 80-х – пропал без вести.
Правда, одна из наших соучениц не без въедливости намекала: не пропал, а там, за бугром, меж тополевых рощ и виноградников, кажется, в Мазари-Шарифе или в Талукане, – остался. Из-за бабы.
Я о нем не вспоминал никогда. Вернее, вспомнил один только раз, двадцать с лишним лет назад, в лесу, в акациях, рядом со степным кладбищем, где лежали все мои родственники по материнской линии, и где после поминок часа на два меня сморил сон.
Вдруг, совсем рядом, спланировала на землю большая, с полосатыми крыльями, птица. От нее исходил странный запах. Не то, чтобы запах был как-то по особому неприятен, а просто хотелось встать и отойти подальше.
Тут отвратительно-прекрасная птица, слабо и мелодично крикнула. Я проснулся окончательно и вспомнил Игорька, вспомнил Хутутута.
Такой же слабо-мелодичный звук послышался в Москве, на Бутырском рынке. Я покупал что-то изюмно-творожное, пасхальное. И вдруг – знакомый, сладко тревожащий звук.
Обернулся. Детское личико, губы – как когда-то говорили – бантиком, сломанный, и в месте перелома потемневший нос. Все как тридцать с лишним лет назад!
Но кое-что, конечно, изменилось. Только вот что именно – быстро понять было нельзя.
Меня узнал сразу. Поговорили. Мирно, без крику.
– Не захотел я в Толукане к Аллаху прибиться. Охолостили...
Сразу стало заметно: в нем теперь еще больше невесомости, еще больше птичьего, свистящего в рукавах и в одежде воздуха. Ни годы, ни семья, ни заботы – ничто, кажется, его не отяжеляло, не привязывало к земле.
Он говорил и говорил, и неожиданно захлопал руками, как крыльями. Так и казалось: сейчас взлетит, медленно и низко поплывет над переполненными неуедаемой снедью рыночными рядами.
Он перестал хлопать крыльями и снова начал – подробно, старательно, как в классе – пересказывать свою жизнь. Однако речь его стала беспокойной, неотчетливой.
Я, впрочем, уже не слушал. Мысли о людях и птицах прерывали извороты чужих чуть неряшливых рассказов.
«Человек – не птица! Птица – не человек! – Думалось и даже кричалось про себя. – Не годится сращивать их костяки, смешивать молекулярные составы, взбалтывать в одном стакане птичью и человечью кровь. Не годится человека обтыкать перьями, а птице – как этому случайно встреченному на Бутырке Хутутуту – вставлять в клюв человечий язык!..»
– ...и ведь отпустили меня! Секешь? Просто выкинули! – Хлопал и хлопал он крыльями. – А лучше б – евнухом в гареме остался. Может, и выслужился, может, и подзаработал бы, может, филиппинцы прооперировали б, силу восстановили. Они секут, могут!
Он продолжал бить крыльями, обозначая криками самые важные места своей недавней жизни. При этом мне казалось: он выкрикивает примерно то же, что кричал и в детстве:
– Хутутут: и тебя изломают тут! Хутутам: то же грозит всем вам!
Белые необлетающие волосики торчали короной. Тяжкий гормонально-цинковый запах шел то ли от ног его, то ли так вообще пахло на рынке, близ мусорника, к которому он меня зачем-то привел.
Показалось: за мусорником кто-то прячется, подслушивает нас.
Игорек вскидывал руки вверх, опускал вниз, указывал пальцем то на Запад, то на Восток. Слова его были странными, язык все сильней становился полурусским, полупушту, полуптичьим.
Худо там. Худо тут.
Птица летала, летала – и упала.
Человек жил, умер, и живет себе дальше.
Тут бы – конец рассказу. Тем более, как-то сразу надоел рынок, утомило варняканье обкуренных грузчиков, мат-перемат девчонок со школьными челками. Единственное, что еще можно было на рынке терпеть – так это суховатую, превосходно очищенную от всего случайного речь московской интеллигенции...
Я развернулся уходить, сделал три-четыре шага. Он догнал:
– Не все так сладко, не все тихо-спокойно! Ты, слышь, мне не верь. Не за Аллаха меня охолостили! За бабу. А чтоб ты все и до конца понял – я в Афган из-за Н. Н. (он назвал ту самую соученицу, которая язвительно про него говорила) из-за этой самой б... туда рванул. Этому – верь! Из-за бабских насмешек подался. Мог бы не идти служить, а пошел. Ну а чтоб тебе никогда уже спокойно не спалось: про тебя я тогда тоже думал. Думал – ты с ней любовь крутишь! А у тебя, гляжу, даже мозгов не хватило понять, какая она была краля... Какая крепенькая, кругленькая... Хух... хух... хутутут! Ты был здесь – я в Афгане. Ты обязан был про меня ей напомнить, если уж себе ее взять не захотел... А так. Меня охолостили, хутутут, ты здесь гоголем ходишь. А она... А ты. Хоть бы одно слово от вас!..