Книга Большой Жанно - Натан Эйдельман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шел, как вчера, как позавчера, — но уж мимо Исаакия, как тать, и, конечно, сжался, уменьшился, услыхав с той стороны свист, разговор и увидев костры, возле которых грелись солдаты.
У Рылеева, по обычаю, дверь не запиралась: я вошел — все вздрогнули, видно, решили — идут! (А пришли только через несколько часов.)
В комнате почему-то одни статские: Батеньков, Каховский, Штейнгель; и все шепчутся — лишь один Рылеев громок. Говорит быстро — плохо помню, лишь в общих чертах: что Трубецкой обманул, и если б он пришел, если б Якубович не сплоховал etc…
Почему-то, как на лицейском уроке, я мысленно перевел его несколько фраз, начинавшихся с «если бы» на французский.
Потом — вмешался: «Чего толковать зря? Что сделать еще можно?»
Оказалось, что К. Ф. уже послал Оржицкого на юг, предупредить (да Оржицкий недалеко уехал). Еще кто-то входил, уходил, на миг показалось — не было еще Сенатской площади, все как вчера. Я спросил: что Сутгоф? Его видели схваченным. А Кюхля, Бестужевы? Никто не знал.
Булгарин вдруг ворвался, Рылеев выставил: «Нечего тебе здесь делать». На миг засмеялись даже. А тяжко. От чаю я отказался.
— Надо бежать, — сказал кто-то.
— Не надо, — отвечал Каховский.
И я согласился — не надо: мы затеяли, умели грешить, сумеем ответ держать. Если убежим — неловко. Мне казалось тогда, что если скроемся — на нас бог знает какую напраслину возведут. Смешно вспоминать, каким дитятей выступал. Ладно.
Я сказал еще Рылееву, что на допросах скрывать наши общие цели не буду. Рылеев отвечал, что здесь все мы, и еще кое-кто — главари, но слишком открываться негоже. Посему про нас, семерых или десятерых, можем все говорить, а про других, про случайно вовлеченных, про подчиненных нашей Думе — не нужно! Я заметил, что лучше бы только на самого себя показывать, ибо, назвав хоть одного, попадешь на скользкую дорожку. Впрочем, об этих предметах почти не говорилось. И конечно, не могли предугадать — как неожиданно и тяжело все после повернется. Ладно!
Каховский молчал, вид его был ужасный. Я сказал: «Петр Григорьевич, не скучай, еще будет время!»
А он вдруг: «Вот стыд-то, первый в Российской истории неудавшийся государственный переворот!»
Озадаченный этими словами, я обнялся со всеми: с Рылеевым и Каховским в последний раз — больше не пришлось свидеться. Обнялся — и пошел. К полуночи был дома, где вызвал неожиданный эффект: все уж давно зачислили меня в убитые и так обрадовались своей ошибке, что ни упреков — даже вопросов «как же это ты?» не последовало.
Старик мой обнял меня — и, промолчав минуту, вышел. Так и не поговорили! В следующие два дня он заходил несколько раз ко мне в комнату, несколько раз гладил легонько, улыбался виновато и выходил. И так до того самого часа, как в дверь постучали жандармы.
Впрочем, это вы уже знаете.
Рылеева взяли в первую же ночь, в следующие дни — большинство других. Иван Пущин не значился в петербургских списках, за ним даже посылали в Москву — и обнаружили на Мойке только 16 декабря. За двое суток — что он дожидался — успел, к собственному же великому сожалению, сжечь лицейские свои дневники. Другие же важные бумаги были сложены в известный портфель. В последние три дня Ив. Ив. почти не выходил, только забежал к директору. Будущий же канцлер наш Александр Горчаков явился, кажется, 15-го к своему лицейскому товарищу и предложил деньги, паспорт — для побега за границу. Пущин никогда этого благородного дружеского поступка не забывал, бежать же отказался, согласно уговору с Рылеевым и другими.
В отличие от большинства декабристов, Ив. Ив. успел спокойно подготовиться, привести дела в порядок, проститься. Я знаю, что, забежав к Энгельгардту, он вспомнил древнеарабский обычай: приговоренного к смерти отпускают (в сопровождении палача) перед казнью домой — и там все вместе пируют, веселятся — до заката…
Прощаясь, Пущин не рассчитывал еще когда-нибудь свидеться, но уходил веселый — слуга же его Алексей, исплаканный весь, просил жандармов — нельзя ли до крепости вещички поднесть?
Устал я, друг Евгений, писать и вспоминать. А назавтра дел сколько! Во-первых, к Наталье Николаевне Ланской с визитом, и завтра же (а не дойду — так послезавтра) — с жандармами в крепость.
В тюрьму идтить — не котомки шить.
Пишу сразу же после Ланских, чтобы не остыли мысли и слова. Хотя устал и печалюсь — но печалиться, ей-богу, некогда. Слушай!
То ли Корф, то ли Матюшка подстроили, что Наталия Николаевна пригласила меня письмом «как близкого друга Александра Сергеевича Пушкина». Пригласила на чай и беседу о предполагаемом сборе средств на памятник.
Хотя дело это, конечно, не узкосемейное, но общероссийское, лицейские все же сочли приличным посоветоваться с детьми и вдовою покойного.
И вот сегодня утром Матюшкин и аз многогрешный подкатываем к подъезду Ланских. Впервые вижу Федернелке при полном вице-адмиральстве. Даже задумываюсь, настоящий это Матюшкин, а не тот ли его фотографический портрет, который получил в Сибири (и готов был расцеловать, если б не боялся испортить изображение своим прикосновением!).
Хорош, хорош Федор Федорыч при полном параде (хотя более всех наших в старости похож на свой лицейский прототип). Хорош, и на миг я сожалею (ей-богу, не шучу — просто забылся!), что не придумано приличной красивой формы для бывших государственных преступников.
Нас проводят — и сразу скажу — детей я не увидел. Дочери, кажется, при мужьях, сыновья — на дежурствах, да и сам генерал Ланской в каком-то комитете. Возможно, впрочем, что Наталия Николаевна нарочно выбрала такой час, чтобы ей и нам было проще о Пушкине толковать. Меня с первой минуты обласкали — «много слыхала про Вас от покойного мужа» и проч. Я же, признаюсь, взволновался-таки: ведь с женой Пушкина знакомлюсь, и сколь естественно, что именно я должен был бы одним из первых на свете ее увидеть, а ежели так — выходит, Александр Сергеевич обязан находиться где-то рядом.
Ладно.
Памятуя, что ты требуешь ответов систематических, отзовусь сперва о внешности (ты, кажется, видел Н. Н. лишь однажды и мельком?).
Из 46 своих лет показывает она, дай бог, тридцать пять: высока, стройна, величава…
Светской женщине вроде бы и не комплимент — а крепка, здорова, и мне понятно, как она (Яковлев сказывал) сразу после родов — на петергофский праздник.
Лицо необыкновенное, очень выразительное, постоянно благородное; она ласкова, временами оживлена, потом — рассеянна. Радость ее сдержанна, даже печальна. Я сперва подумал, что тому виною приличия, грустная тема разговора, но Матюшкин (он давно знаком) говорит, что меланхолический оттенок у H. Н. не исчезает никогда. Я бы даже определил — грусть болезненная, тем более заметная при общем здоровом, стройном складе; как будто предчувствие горестей, точное знание — что их не миновать. Зато голос — успокаивающий. Наталия Николаевна не говорит — журчит. И я ловлю себя на том, что и не важно, что говорит, не обязательно вслушиваться: журчит, и славно…