Книга Две Дианы - Александр Дюма
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я, может, и не стану с ним бороться из-за нее. Только бы король был верен своему священному долгу…
– Священному долгу! Разве существуют, Габриэль, такие обязательства для того, кто, повелев парламенту обсуждать в его присутствии вопрос о свободе совести, послал на костер Анн Дюбура[36]и Дюфора только за то, что они, доверившись монаршему слову, отстаивали дело Реформации?
– О, не говорите так, господин адмирал! – воскликнул Габриэль. – Не говорите, что король не сдержит торжественного обещания, данного мне! Ибо тогда – и это страшно! – восстанет не только моя вера, но и шпага. Не гугенотом я стану, а убийцей!
– Никогда, если станете гугенотом! – возразил Гаспар де Колиньи. – Мы можем быть мучениками, но убийцами – никогда!.. Но ваша месть, не будучи кровавой, будет от этого не менее страшна. Своей дерзновенной отвагой, своей пылкой преданностью вы поможете делу обновления, которое, быть может, будет для короля пострашнее, чем удар кинжала. Не забывайте, Габриэль, что нам хотелось бы лишить его незаконно присвоенных прав и чудовищных привилегий… Вы могли судить сами, люблю ли я Францию, служу ли ей! Так знайте: я на стороне гугенотов потому, что вижу в Реформации величие и будущность родины. Габриэль, если бы вы хоть разок заглянули в книги нашего Лютера,[37]вы почувствовали бы, как дух пытливой мысли и свободы, которым они дышат, обновляет вашу душу, открывает перед вами новую жизнь! Познакомьтесь и с другими нашими книгами… вот с этой, например. – Он взял со стола лежавшую открытой книгу. – Вы поймете тогда эти смелые, суровые и вместе с тем меткие и прекрасные слова молодого парламентского советника в Бордо Этьенна Ла Боэси,[38]которые мы недавно прочитали в его книге «О добровольном рабстве»: «Как прискорбно или как позорно видеть бесчисленное множество не подданных, а лишь рабов, принадлежащих одному человеку, который суть не правитель, а тиран, и притом не Геркулес,[39]не Самсон,[40]а чаще всего самый подлый и слабый человечишко…»
– Это и впрямь опасные и смелые речи, будящие мысль, – сказал Габриэль. – Впрочем, вы правы, господин адмирал. Возможно, что гнев меня и толкнет когда-нибудь в ваш стан, в стан угнетенных. Пока же, должен признаться, жизнь моя слишком полна, и в ней не найдется места для новых мыслей, которые вы мне внушаете…
Тем не менее Колиньи все еще с жаром продолжал излагать Габриэлю идеи и доктрины, бродившие в нем, словно молодое вино, и беседа между пылким молодым человеком и убежденным зрелым мужем затянулась далеко за полночь. Первый был решителен и порывист, как действие; второй – глубок и серьезен, как мысль. Адмирал, впрочем, почти не ошибся в своем мрачном пророчестве. Несчастье действительно уже готовилось взрастить семена, зароненные этой беседой в восприимчивую душу Габриэля.
Был августовский вечер, тихий и прозрачный. Луна еще не показалась на усеянном звездами небе, ласкавшем взгляд глубокой и спокойной синевою. Таинственная, чарующая ночь невольно располагала к мечтательности. И странно было ощущать это мягкое ночное спокойствие после бурного движения и шума, которыми преисполнен был ушедший день. Испанцы дважды шли на приступ и дважды были отброшены, но потери французов были слишком велики для небольшого гарнизона крепости. Неприятель же, наоборот, располагал мощными резервами и всегда мог пополнить свежими отрядами свои поредевшие ряды. Поэтому предусмотрительный Габриэль боялся, что испанцы предприняли эти два дневных штурма лишь с одной целью: изнурить силы, притупить бдительность осажденных и тем самым облегчить третий штурм, ночной. Однако на соборной церкви пробило уже десять, и ничто пока не подтверждало его опасений. В лагере испанцев не видно было ни единого огонька. Слышалась только заунывная перекличка часовых. Лагерь и город отдыхали после трудного дня.
В последний раз объехав укрепления, Габриэль решил хоть немного отдохнуть от своего неусыпного бдения. Уже четыре дня провел он в Сен-Кантене, и город пока держался. Выстоять еще четыре дня – и обещание, данное королю Габриэлем, будет выполнено, а королю останется только выполнить свое.
Габриэль приказал своему оруженосцу проводить его, но не сказал куда. После вчерашнего неудачного визита к настоятельнице он начинал сомневаться если не в преданности, то, по крайней мере, в сметке Мартен-Герра, а поэтому поостерегся сообщить ему сведения, полученные от Жана Пекуа, и мнимый Мартен-Герр, полагавший, что Габриэль предпринял обычный обход караулов, очень удивился, когда тот свернул на бастион де-ла-Рэн, где расположен был главный полевой лазарет.
– Вы идете навестить кого-нибудь из раненых, монсеньор? – спросил он.
– Тсс! – только ответил Габриэль, прижав палец к губам.
Главный лазарет был устроен близ крепостного вала, неподалеку от предместья д’Иль. Это большое здание, где до осады хранили фураж, теперь приспособили под лазарет. Через открытую дверь Габриэль заглянул в эту обитель скорби и страданий, освещенную горящими лампами.
Зрелище было удручающее. Там и сям расставлены были наспех складные койки, но такой роскошью пользовались только избранные. Большинство же раненых лежали на полу: на тюфяках, одеялах и даже на соломе. Пронзительные вопли и жалобные стоны звенели в воздухе. Раненые молили, звали хирургов и их помощников, но те просто не успевали всем им помочь. Производились только самые срочные ампутации, самые необходимые перевязки; остальным же мученикам, корчившимся от боли, приходилось ждать…
Перед этой горестной и мрачной картиной даже самые доблестные сердца теряли мужество, а самые жестокие – безразличие к страданиям. Арно дю Тиль невольно затрепетал, а Габриэль побелел. Но вдруг на его лице промелькнула мягкая улыбка. В этом аду, похожем на Дантову преисподнюю, предстала пред ним нежная Беатриче:[41]среди раненых медленно бродила задумчивая и печальная Диана или, вернее, сестра Бени.
Никогда еще не казалась она прекраснее зачарованному Габриэлю. На придворных празднествах золото, алмазы и бархат, несомненно, были ей менее к лицу, чем в этом мрачном лазарете – грубошерстное платье, белый передник и косынка монахини. По изящному профилю, по величавой поступи и благородному взору ее можно было принять за воплощение милосердия, снизошедшего к страдальцам.