Книга Порода. The breed - Анна Михальская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аксолотли — один розоватый, как кусок размокшей в воде плоти, другой темно-пятнистый — волнисто извивались, обнаруживая завидную жизненную силу. Ее главным источником, вероятно, как раз и была невозможность превратиться в зрелую особь. Так и жили аксолотли — ни дети, ни взрослые. И размножались. Все это было загадочно, но не для Ниночки и ее няни. Обе — школьница и пожилая женщина — радостно и благодарно принимали дары жизни: аквариум с телами энергичных амфибий, августовское тепло и солнце.
Поднявшись с крыльца дома Татьяны Дмитриевны, которой днем в мезонине никогда не бывало, они двинулись по той стороне Труженикова переулка, что ближе к набережной. Листва на щедрых раскидистых кронах тополей уже побледнела, и больше не чиркали по светлому небу крыльями и криками стрижи. Вот и старые белокаменные столбы, что держат кованую ограду, вот храм — только потемневшее тело его, лишенное куполов и шатра звонницы. Марья Андревна ставит аквариум, крестится, кладет поклоны. Ниночка проходит вперед и останавливается у каменной арки, где был некогда въезд для экипажей. Сквозь навеки запертую витую решетку смотрит внутрь.
Решетка заплетена вьюнком и хмелем. Тонкие кудри его побегов, глубоко вырезанные листья, гроздья созревших зеленых шишек — будто виноградная лоза. А за решеткой, вымощенная закатными лучами, сияет дорога. Солнце, склонившись на запад, за Москва-реку, слепит глаза, и кажется — прямо к нему ведут золотые плиты церковного двора. Нет конца пути — только солнце.
Чудо радости, чудо света. Чудесна жизнь. Подхватив аквариум, Ниночка переходит Вражский переулок и вместе с няней вступает под тополя Плющихи. Марья Андревна, оглянувшись на храм, снова крестится. Оглянулась и девочка. Церковь за своей оградой стояла высоко, будто на острове в тихом озере переулков. Подножьем ей служила насыпь, со стороны Вражского укрепленная стеной, сложенной из серых глыб, так что одна сторона переулка была целиком каменной. «Словно в городе Безансоне, где живет Евгения Гранде», — подумала Ниночка. Бальзак был еще не весь прочитан, но человеческая комедия уже кружила и завораживала масками его героев, образами его вселенной. На сундуке в прихожей, за письменным столом — под зеленым колпаком настольной лампы, за тарелкой супа — она читала везде. Собрания сочинений том за томом влетали в сознание ребенка, как в теплое гнездо. Так складывался мир.
И с той поры похода за аксолотлями остались навсегда в памяти: умозрение света у витой решетки церковных ворот и серая стена города Безансона, за которой безответно томится кроткая Евгения Гранде.
Но время шло, и все чаще в этот мир то слишком ярких, то ускользающе смутных образов вторгалось извне такое, чему не находилось там места. Поздней осенью сорок девятого, кромешной ветреной ночью, семью разбудил сперва громкий звонок, потом стук. Стучали в дверь черного хода, который сразу после революции стал в доме парадным, главным. Дверь вела в общую кухню, и жильцы вышли туда, к своим керосинкам и сковородкам, котлетам и поджаренной на завтра картошке. Ниночка и Марья Андреевна остались в комнатах и, прижавшись друг к другу, прислушивались. Вернулась соседка Агнесса Петровна и прошла прямо к себе, минуя общую для нее и семьи Нины Федоровны прихожую. Еле скрипнув, дверь за нею затворилась, и больше она не показывалась. Голоса в кухне стали тише, потом еще тише, переместившись, вероятно, в комнату одного из жильцов, но родителей все не было. Тетя Маша молилась. С пересохшим горлом вглядывалась Ниночка в черную ночь над рекой. Глаза болели, и сердце стучало в висках. Наконец она решилась, вышла сперва в прихожую и, прислушавшись, открыла дверь в кухню. Там никого не было. Голоса и шум раздавались из комнаты Кирилла Алексеевича — преподавателя мехмата, фронтовика, прошедшего войну от Москвы до Рейхстага. Девушка тихо подошла к полуотворенной двери и заглянула.
Ярко горело электричество. Посреди комнаты, среди брошенных на пол бумаг, тетрадей, книг, фотокарточек стоял Кирилл — бледный, с широко открытыми, неподвижными и светлыми глазами. У стола сидела Нина Федоровна — спокойно, невозмутимо. Не имея от волнения сил усидеть на месте, прислонился к кафелю голландки Павел Иванович. Его темный горбоносый профиль резко выступал на белом. Люди в форме снимали книги и рукописи с деревянных полок, доски для которых, как Ниночка не раз видела, Кирилл Алексеевич выстругивал во дворе, на самодельном верстаке, месяца два назад — сентябрь, последний класс, и только начался листопад, и кружат еще над рекой чайки.
Девушка отошла от двери и побрела в комнаты, где то дремала, то молилась Марья Андреевна.
Под утро родители вернулись. Выяснилось, что им пришлось быть понятыми при обыске. Эти слова! И Диккенс, Бальзак, Гете! Но жизнь открывала пораженному взору свои собственные проявления — по первому впечатлению немыслимые, несообразные ни с человеческим опытом прошлого, ни с усвоенным в семье обычаем. На этот раз все обошлось. Что обошлось? Не взяли. Почему? Не нашли. Чего не нашли? Револьвера. На этом все легли спать — до учебы и работы оставалось совсем недолго.
Кирилл Алексеевич, посчитала Ниночка, был старше ровно вдвое. Ей — шестнадцать, ему — тридцать два. Он был красив — жесткой, светлой, правильной красотой славянина западных племен. Эта очевидная красота, а при том — неясность его семейного положения и намерений, игра на гитаре, пенье романсов на лавочке в осеннем дворе, под вальс опадающих листьев, склонность к одиноким вечерним прогулкам над рекой и по переулкам — все это заставляло родителей избегать и опасаться этого человека. Что-то особое читалось в его европейски точеных и точных чертах. Они сторонились его с самого начала — с тех пор, как он занял свою комнату, предоставленную ему образовательным ведомством за выездом семьи дворника. Федор, дворник приюта для умственно отсталых девиц, и жена его Наталья — одна из воспитанниц названного заведения, — в конце войны и в первые послевоенные годы произвели на свет такое количество младенцев обоего полу, что получили-таки другую жилплощадь. Так в доме появился фронтовик-математик. И вот теперь — револьвер и обыск. И они, именно они — родители Ниночки, — понятые.
Когда все было позади, своим измученным соседям Кирилл сказал только, что обыск был по доносу, что донес коллега, человек, которого он искренне считал своим другом, и расчет был математически точен, причем с обеих сторон: трофейный револьвер действительно существовал, и во время сдан не был. Однако как раз этим вечером, выходя на обычную прогулку по берегу Москва-реки, демобилизованный сержант прихватил с собой бумажный пакет. И в нем — револьвер во фланелевой промасленной тряпочке, вместе с патронами. А когда возвращался, в кармане была только пачка папирос «Казбек» и коробок спичек. Без ошибки. Но все равно — спасибо, за помощь и поддержку. И глубоко огорчен, что послужил причиной такого беспокойства. И — еще раз благодарю.
Какая-то неясность была и в том, что Кирилл, пройдя всю войну — по подмосковным сугробам в декабре сорок первого, с Белорусским фронтом на запад, по дорогам Европы, получив орден Красной Звезды за переправу через Дунай, написав свою фамилию на стене Рейхстага и вернувшись назад, в Москву, так и остался — сержантом. Так не бывало. Впрочем, он сам говорил, что и орден-то ему давать не хотели. Был ранен, и не раз, и геройски; был контужен. Но ворчал политрук: не того награждаем! Кого награждаем?! А в самом деле, кого? Да того, кто прошел от Москвы до Берлина с артиллерийским расчетом, за одной пушкой. Правда, пушек сменилось множество — их разбивало, и состав расчета то и дело менялся — убивало боевых друзей. А ему повезло — выжил. Такая судьба.