Книга Сильна как смерть - Ги де Мопассан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он опять сел на свое место, и только что слышанная фраза снова вспомнилась ему:
Мне нужен клад, дороже всех даров:
Мне молодости надо.
Он бормотал ее сквозь зубы, тоскливо напевал в душе и, не отводя глаз от белокурого затылка Аннеты, который вырисовывался в квадратном проеме ложи, испытывал на себе всю горечь этого неосуществимого желания.
Монрозэ с таким совершенством кончил первое действие, что раздался взрыв восторга. Несколько минут по залу гремели бурей рукоплескания, топот ног и крики «браво». Во всех ложах женщины хлопали руками в перчатках, а мужчины, стоя позади, аплодировали и кричали.
Два раза поднимался и опускался занавес, а порыв восторга не утихал. Затем, когда занавес опустился в третий раз и отделил от зрительного зала сцену и находящиеся там ложи, герцогиня и Аннета все еще продолжали аплодировать несколько секунд и были за это особо награждены чуть заметным поклоном тенора.
— О, он нас заметил! — сказала Аннета.
— Какой поразительный артист! — воскликнула герцогиня.
А Бертен, наклонившись вперед, со смешанным чувством раздражения и презрения смотрел, как певец под аплодисменты уходит за боковые кулисы, слегка покачиваясь, вытягивая носок ноги и положив руку на бедро, как настоящий театральный герой.
Заговорили о Монрозэ. Его успехи у женщин наделали не меньше шуму, чем его талант. Он выступал во всех столицах, приводя женщин в экстаз, и стоило ему только выйти на сцену, они, наперед зная, как он неотразим, уже чувствовали, что их сердца бьются учащеннее. Впрочем, он, как передавали, якобы не обращал внимания на это восторженное исступление и довольствовался музыкальными триумфами. Мюзадье, стараясь в присутствии Аннеты выражаться как можно осторожнее, рассказывал о жизни этого красивого певца, а герцогиня, вне себя от восхищения, находила понятными и простительными все безумства, на какие можно было пойти из-за него: настолько он ей казался обольстительным, элегантным, изысканным и на редкость музыкальным. И она заключила со смехом:
— Разве можно устоять перед этим голосом?
Оливье злился, становился желчным. Право, ему непонятно, как можно увлекаться каким-то гаером, постоянно изображающим разнообразные человеческие типы, одинаково ему чуждые, который на один миг воплощается в воображаемых людей, этим размалеванным манекеном, полуночником, готовым за определенную плату каждый вечер играть новую роль.
— Вы им завидуете, — сказала герцогиня. — Все вы, светские люди и художники, терпеть не можете актеров, потому что они пользуются успехом гораздо больше, чем вы.
И она повернулась к Аннете:
— Слушай, малютка, ты только еще вступаешь в жизнь и смотришь на все здоровыми глазами. Как ты находишь этого тенора?
Аннета с убежденным видом ответила:
— Я нахожу, что он очень красив.
Три удара возвестили о втором действии, и занавес поднялся, открывая деревенский праздник.
Выход Эльссон был великолепен. Ее голос тоже, по-видимому, окреп, и она владела им более уверенно, чем раньше. Она стала действительно выдающейся, прекрасной, отличной певицей, известность которой не уступала известности Бисмарка и Лессепса.
Когда Фауст устремился к ней, когда он своим обворожительным голосом пропел ей эту полную очарования фразу:
Позвольте, барышня прелестная моя,
Вам руку предложить, чтобы вести вас дале, —
а белокурая Маргарита, такая хорошенькая и такая трогательная, ответила ему:
Но я не барышня, и не прелестна я,
И мне не надобно, чтоб руку предлагали, —
весь зал был охвачен восторгом.
Занавес опустился, и раздались неистовые крики. Аннета так долго аплодировала, что Бертену захотелось схватить ее за руки, чтобы она перестала. Его сердце терзалось новою мукой. Весь антракт он молчал; его неотступная мысль злобно преследовала даже за кулисами ненавистного певца, который привел в такое возбуждение эту девочку и теперь снова мажет белилами щеки у себя в уборной.
Занавес поднялся. Началась сцена в саду.
По залу тотчас разлилась своего рода любовная лихорадка: никогда еще не бывало подобных исполнителей этой нежной, как дыхание поцелуя, музыки. Это уже не были знаменитые артисты Монрозэ и Эльссон, — это были два существа из идеального мира, даже не два существа, а только два голоса: вечный голос мужчины, который любит, вечный голос женщины, которая уступает этой любви, — и голоса их звучали, как вздох, в котором изливалась вся поэзия человеческой нежности.
Когда Фауст запел:
О, дай же, дай же мне тобой полюбоваться, —
в звуках, вылетавших из его груди, слышалось такое обожание, восторг, такая мольба, что на мгновение все сердца забились жаждою любви.
Оливье вспомнил, как он сам тихо шептал эту фразу в парке Ронсьера под окнами дома. До сих пор она казалась ему немного пошлой, а теперь приходила на уста, как последний крик страсти, как последняя мольба, последняя надежда и последняя милость, которой он мог еще ждать в этой жизни.
Потом он уже ничего больше не слушал, ничего не слышал, он увидел, как Аннета поднесла платок к глазам, и ощутил острый до боли приступ ревности.
Она плакала! Значит, ее сердце, ее женское сердечко, еще ничего не знавшее, просыпалось к жизни, приходило в волнение. Здесь, так близко от Оливье, совсем не думая о нем, она постигла, с какою силою любовь может потрясти человеческое существо, и этим откровением, этим посвящением в таинство любви она обязана какому-то жалкому распевающему гаеру.
Ах, Бертен уже не сердился на маркиза де Фарандаля, этого тупицу, который ничего не видел, не знал, не понимал! Но как ненавидел он человека в облегающем трико, озарившего прозрением эту юную девичью душу.
Оливье хотелось броситься к ней, как бросаются к тому, кого вот-вот раздавит понесший конь, хотелось схватить ее за руку, увести, оттащить, сказать ей: «Уйдем отсюда! Уйдем отсюда, умоляю вас!»
Как она слушала, как трепетала! А он, как он страдал! Он уже раньше испытывал это страдание, но оно не было таким жестоким! Он вспомнил об этом, потому что все терзания ревности возобновляются, подобно раскрывающимся ранам. Сначала это было в Ронсьере, по дороге с кладбища, когда он в первый раз почувствовал, что она ускользает от него, что у него нет никакой власти над нею, над этой девочкой, непокорной, как молодой зверек. Но там, когда она убегала от него, чтобы рвать цветы, он раздражался, им овладевало грубое желание остановить ее порыв, удержать подле себя ее тело; теперь же от него убегала сама ее душа, неуловимая душа. Ах, теперь он опять узнал это гложущее чувство досады, которую испытывал уже много раз при всевозможных малейших, еле заметных ударах, как будто оставляющих неизгладимые синяки на влюбленных сердцах. Он вспомнил все мучительные уколы мелкой ревности, сыпавшиеся на него изо дня в день. Каждый раз, когда Аннета обращала на что-нибудь внимание, чем-нибудь восторгалась, когда ей что-нибудь нравилось, когда она чего-нибудь желала, он ревновал, ревновал незаметно и беспрерывно ко всему, что поглощало время, внимание, взгляды, веселость, удивление и симпатии девушки, потому что все это понемногу отнимало ее у него. Он ревновал ее ко всему, что она делала в его отсутствие, ко всему, чего он не знал, к ее выездам из дому, к ее чтению, ко всему, что ей, по-видимому, нравилось, ревновал к раненному в Африке герою-офицеру, которым Париж занимался целую неделю, к автору нашумевшего романа, к какому-то неизвестному молодому поэту, которого она никогда не видела, но стихи которого декламировал Мюзадье, наконец, ко всем мужчинам, которых при ней расхваливали, хотя бы в самых банальных выражениях, потому что, кто любит женщину, тот не может не испытывать тревоги, когда она к кому-нибудь проявит интерес, пусть даже самый поверхностный. В сердце любящего живет властная потребность быть в глазах любимой единственным на свете. Он хочет, чтобы она больше не видела, не знала, не ценила никого другого. Как только он заметит, что она обернулась, узнав знакомого или просто желая на кого-нибудь посмотреть, он стремится перехватить ее взгляд и, если не может отвлечь его или завладеть им, испытывает глубочайшую муку.