Книга Тризна - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя на словах науку мы боготворили. Отвергая при этом главнейший ее принцип – обсуждать лишь мнения оппонентов и не касаться их мотивов, не могущих быть известными; у нас было принято ровно обратное – искать за мнениями несогласных исключительно низменные поползновения: трусость, своекорыстие… Лишь мы одни обладаем патентом на благородство! Прикрываясь наукой, мы породили воинствующую церковь с собственною инквизицией и с военно-полевыми судами над всеми несогласными – все они трусы и чьи-то прислужники. Мы объявили критическую мысль главным агентом прогресса, и мы же ее свирепо преследовали в собственных рядах. В итоге мы дошли до того, что самое главное – обсуждение устройства будущего общества – стали называть пустой болтовней, начали гордиться, что мы люди дела… Какого дела, к чему ведущего?!. «Пусть об этом разглагольствуют пустомели, все это только трусость, уклонение от борьбы!» А уклонение от мысли не трусость? Это хуже, чем трусость, – безответственность. Но я и на пороге смерти объявить об этом во всеуслышание страшусь больше, чем завтрашней гибели. Надо же было суметь – возвести в главнейшую меру истины не знание, не опыт, а самоотречение! И до такой степени запугать своих адептов, что я и сейчас робею перед собственными инвективами – не трусость ли мне их диктует? Уж лучше прослыть глупцом, чем трусом! Ведь прятаться от знания во имя идеала означает быть вовсе не глупцом, но идеалистом. Да и ложь во имя идеала уже не ложь, но высота натуры.
И я ощутил это страшным падением с нашей общей высоты, когда Ольга внезапно отказалась разделить со мною мой жертвенный порыв. Я слушал ее отчаянные крики с ужасом и отвращением, хотя и сознавал, что она выкрикивает правду. Но содрогание я испытывал не столько перед нею, сколько перед собой. Ибо в ее исступлении я слышал зов самой жизни, и от меня требовалось напряжение всех моих душевных сил, чтобы не откликнуться на этот зов.
Боже, как она кричала – словно в нее вселились все взбесившиеся фурии ее фабричной казармы!.. Мне наплевать на вашего царя, мне наплевать на ваш народ, на вашу Россию, на ваш социализм, на вашего Лаврова с вашим Бакуниным, ты мой народ, ты моя Россия, ты моя жизнь, ты свет моей души, я не смогу без тебя жить, я тебя не отпущу, убей сначала меня!!!
Глаза ее горели, лицо пылало, она была прекрасна, как Шарлотта Корде с картины Бодри, словно защищала она не свое маленькое женское счастьице, но какую-то высшую правоту.
Объясняться было невозможно, решимости мне могла придать только жестокость. Чтобы оттолкнуть ее от двери, мне пришлось применить всю свою силу, и лишь тогда она все-таки разрыдалась. Упав на колени – я и в чумном бреду не мог бы вообразить ее в такой позиции, – она повисла на моем рукаве и сквозь рыдания прокричала:
– Ты не можешь уйти, у нас будет ребенок!
– Это правда? – остановился я, но тут же понял, что это ничего не меняет: все уже распланировано, расставлены часовые, намечены способы отвлечения шпионов – меня отпустили только проститься, а ночь я должен был провести в самом надежном из наших убежищ.
И что, я приду и объявлю, что я отказываюсь от своей миссии, оттого что собираюсь стать отцом? Разве я не знаю, скольких детей оставляет без отцов и даже без матерей российский деспотизм? Чем мой ребенок лучше? Тем более что ни приют, ни улица ему не угрожают – его с радостью примет моя мать, если даже Ольгин отец вице-губернатор не пожелает принять в дом незаконнорожденного отпрыска цареубийцы. Ольга и сама не может этого не понимать, не понимает она другого…
– Милая, – я постарался изобразить нежность, которой не было в моей душе: сейчас я способен был испытывать жалость лишь к самому себе, но и ее я должен был зажать в стальные тиски, ибо она убила бы мою волю. – Милая, подумай: нужен ли ему такой отец, который будет стыдиться смотреть ему в глаза? И мы сами с тобой пока еще смотрим в глаза другу другу, – я пристально вгляделся в ее переносицу, не в силах видеть ее красных распухших век, словно она плакала несколько часов подряд, – но делаем мы это в последний раз. Завтра мы начнем стыдиться друг друга.
Она впилась в меня снизу вверх пронизывающим взором и поняла, что я прав. Она выпустила мой рукав и упала ничком так неловко, что мне пришлось бы переступить через нее.
– Еще можно успеть обвенчаться, отыскать какого-то услужливого попика… Чтобы ребенок имел законное имя… Только на пользу ли ему это – мое имя…
Сам не веря своему чужому голосу, я предложил это ее растрепанному затылку, чтобы оттянуть последний шаг.
– Не нужно, – глухо ответила она, – я солгала.
И я перешагнул через нее. Через мой труп, невольно вспомнил я расхожее выражение, и во мне не отозвалось ничего: я готовился к близкой гибели, и ничто более меня не занимало, меня даже не покоробила ее ложь, хотя это было так недостойно нас, так тривиально – шантажировать неродившимся ребенком.
Я знал, что я не должен бродить по городу, потому что кому-нибудь из предателей, перешедших на сторону правительства, могла быть известна моя наружность, но я безо всякого смущения пошел на это нарушение партионной дисциплины: у меня было твердое чувство, что я за все расплатился и теперь имею полное право пройти по Фонтанке мимо Третьего отделения – мне хотелось прорепетировать, сумею ли я миновать часовых, не переменившись в лице. Для врагов у меня всегда был приготовлен тяжело постукивающий по груди револьвер в петле, как топор у Раскольникова, а для товарищей в душе у меня сегодня не отыскивалось никакого тепла: ведь я для них сейчас был только орудием исполнения приговора, демонстрацией бессилия власти и нашего могущества. Это для меня мое покушение было делом чести, поединком, смывающим унижение, а их заботило прежде всего пропагаторское эхо. Что, если мой выстрел поднимет на дыбы всю Россию?..
Но меня это уже не касалось. Ни товарищи, ни Ольга – я уже со всеми расплатился.
Я поравнялся с домом Безобразова, где собирал свой передовой салон поэт Плещеев. «Вперед без страха и сомненья на подвиг доблестный, друзья! Зарю святого искупленья уж в небесах завидел я!» И это пустозвонство у нас считалось поэзией, и еще находило подражателей! Банальность наших поэтических вкусов более всего и порождает недоверие к нам людей хоть сколько-нибудь искушенных. Некрасов, а не Маркс и не Бакунин был нашим истинным учителем. «И пусть под знаменем науки союз наш крепнет и растет…» Моего друга Инженера более всего и сердит наша склонность клясться наукой: «Какое отношение вы имеете к науке, сборище недоучек! Да и учились-то вы такой белиберде, что лучше бы, пожалуй, и вовсе не учились. Правоведы, филологи – вы все учились тому, что существует исключительно в выдумках! Сельское хозяйство изучали по Некрасову, промышленность по Марксу, да ведь и самый ваш бородатый пророк такой же Некрасов, только борода гуще: маскируется под ученого, а сам думает, что булки в статистических таблицах растут. А история ваша либо сказки, либо лизоблюдство, что охранительное, что радикальное, только разным кумирам кадите. Удивляюсь – тебя-то какая чума занесла к этим обормотам, за тебя же математики с физиологами боролись!»