Книга Архипелаг ГУЛАГ. Том 2 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот так похоронен твой отец, твой муж, твой брат, читательница.
На этом кончается путь туземца и кончается его быт.
Впрочем, Павел Быков говорил:
— Пока после смерти 24 часа не прошло, — ещё не думай, что кончено.
* * *
— Ну, Иван Денисович, о чём ещё мы не рассказали? Из нашей повседневной жизни?
"Ху-у-у! Ещё и не начали. Тут столько лет рассказывать, сколько сидели. Как из строя за окурком нагнётся, а конвой подстреливал…[119]Как инвалиды на кухне картошку сырую глотали: сварят — так уже не разживёшься… Как чай в лагере заместо денег идёт. Как чифиря'т — пятьдесят грамм на стакан — и в голове виденья. Только чифирят больше урки — они чай у вольных за ворованные деньги покупают…
Вообще — как зэк живёт?… Ему если из песка верёвки не вить, то никак и не прожить. Зэку и во сне надо обдумывать, как на следующий день вывернуться. Если чем разжился, какую лазейку надыбал, — молчи! Молчи, а то соседи узнают — затопчут. В лагере так: на всех всё равно не хватит, смотри, чтоб тебе хватило.
Так бы так, а вот скажи — всё же по людскому обычаю и в лагере бывает дружба. Не только там старая — однодельцы, по воле товарищи, а — здешняя. Сошлись душами и уже друг другу открыты. Напарники. Что есть — вместе, чего нет — пополам. Пайка кровная, правда, порознь, а добыток весь — в одном котелке варится, из одного черпается.[120]
Бывает напарничество короткое, а бывает долгое… Бывает — на совести построено, а бывает — и на обмане. Меж такими напарниками любит змеёй заползать кум. Над котелком-то общим, шёпотом, — обо всём и говорится.
Признаю'т зэки старые, и пленники бывшие рассказывают: тот-то и продаст тебя, кто из одного котелка с тобой ел.
Тоже правда отчасти…
А самое хорошее дело — не напарника иметь, а напарницу. Жену лагерную, зэчку. Как говорится — поджениться. Молодому хорошо то, что где-нибудь ты её… в заначке, на душе и полегчает. А и старому, слабому — всё равно хорошо. Ты чего-нибудь добудешь, заработаешь, она тебе постирает, в барак принесёт, под подушку положит сорочку, никто и не засмеётся — в законе. Она и сварит, на койке сядете рядом, едите. Даже старому оно особенно-то к душе льнёт, это супружество лагерное, еле тёпленькое, с горчинкой. Смотришь на неё через пар котелка — по её лицу морщины пошли; да и по твоему. Оба вы в серой лагерной рвани, телогрейки ваши ржавчиной вымазаны, глиной, известью, алебастром, автолом. Никогда ты её раньше не знал, и на родине её ногой не ступал, и говорит она не так, как нашенские. И у ней на воле дети растут, и у тебя растут. У ней муж остался — по бабам ходит, и твоя осталась, не растеряется: восемь лет, десять лет, а жить всем хоц-ца. А эта твоя лагерная волочит с тобой ту же цепь и не жалуется.
Живём — не люди, умрём — не родители…
Кой к кому и родные жёны приезжали на свидание. В разных лагерях при разных начальниках давали с ними посидеть двадцать минут на вахте. А то и на ночь — на две в отдельной хибарке. Если у тебя сто пятьдесят процентов. Да ведь свидания эти — растрава, не больше. Для чего её руками коснуться и говорить с ней о чём, если ещё не жить с ней годы и годы? Двоилось у мужиков. С лагерной женой понятней: вот крупы ещё кружка у нас осталась; на той неделе, говорят, жжёный сахар дадут. Уж конечно не белый, змеи… К слесарю Родичеву приехала жена, а его как раз накануне шалашовка, лаская, в шею укусила. Выругался Родичев, что жена приехала, пошёл в санчасть синяк бинтами обматывать: мол скажу — простудился.
А какие в лагере бабы? Есть блатные, есть развязные, есть политические, а больше-то всё смирные, по Указу. По Указу их всё толкают за расхищение государственного. Кем в войну и после войны все фабрики забиты? Бабами да девками. А семью кто кормит? Они же. А — на что её кормить? Нужда закона не знает. Вот и тянут: сметану в карманы кладут, булочки меж ног проносят, чулками вокруг пояса обёртываются, а верней: на фабрику пойдут на босу ногу, а там новые чулки вымажут, наденут, а дома постирают и на рынок. Кто что вырабатывает, то и несёт. Катушку ниток меж грудями закладывают. Вахтёры все куплены, им тоже жить надо, они лишь кое-как обхлопывают. А наскочит охрана, проверка, — за эту катушку дерьмовую — десять лет! Как за измену родине, ровно. И тысячи их с катушками попались.
Берёт каждый, как ему работа позволяет. Хорошо было Гуркиной Настьке — она в багажных вагонах работала. Так правильно рассудила: свой советский человек прилипчивый, стерва, из-за полотенца к морде полезет. Потому она советских чемоданов не трогала, а чистила только иностранные. Иностранец, говорит, и проверить вовремя не догадается, и когда спохватится, — жалобы писать не станет, а только плюнет: жулики русские! — и уедет к себе домой.
Шитарев, старик-бухгалтер, Настю корил: "Да как же тебе не стыдно, мяса ты кусок! Как же ты о чести России не позаботилась?" Послала она его: "В рот тебе, чтоб не качался! Что ж ты-то о Победе не заботился? Господ офицеров кобелировать распустил!" (А он, Шитарев, был в войну бухгалтером госпиталя, офицеры ему при выписке лапу давали, и он в справках накидывал срок лечения, чтоб они перед фронтом домой съездили. Дело серьёзное. Дали Шитареву расстрел, лишь потом на десятку сменили.)
Конечно, и несчастные всякие садились. Одна получила пятёрку за мошенничество: что муж у ней умер в середине месяца, а она до конца месяца хлебных карточек его не сдала, пользовалась с двумя детьми. Донесли на неё соседи из зависти. Четыре года отсидела, один по амнистии сбросили.
А и так было: разнесло бомбою дом, убило жену, детей, а муж остался. Все карточки сгорели, но муж был вне ума, и 13 дней до конца месяца жил без хлеба, карточки себе не просил. Заподозрили, что, значит, все карточки у него целые. Три года дали. Полтора отсидел."
— Подожди-подожди, Иван Денисыч, это — другой раз. Так значит, говоришь, — напарница? Поджениться?… Волочит с тобой ту же цепь — и не жалуется?…
Да как же не думать было о них ещё на следствии? — ведь в соседних где-то камерах! в этой самой тюрьме, при этом самом режиме, невыносимое это следствие — им-то, слабым, как перенести?!
В коридорах беззвучно, не различишь их походки и шелеста платьев. Но вот бутырский надзиратель завозится с замком, оставит мужскую камеру полминуты перестоять в верхнем светлом коридоре вдоль окон — и вниз из-под намордника коридорного окна, в зелёном садике на уголке асфальта вдруг видим мы так же стоящих в колонне по двое, так же ожидающих, пока отопрут им дверь, — щиколотки и туфельки женщин! — только щиколотки и туфельки да на высоких каблуках! — и это как вагнеровский удар оркестра в "Тристане и Изольде"! — мы ничего не можем углядеть выше, и уже надзиратель загоняет нас в камеру, мы бредём освещённые и омрачённые, мы пририсовали всё остальное, мы вообразили их небесными и умирающими от упадка духа. Как они? Как они!..