Книга Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait - Михаил Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То ли в «Авроре» думали, что меня легче будет обломать, чем строптивого Каменского, то ли знали, что если я постараюсь, то смогу написать прилично, быстро и в обещанный срок, то ли в самом деле полагали, что знаю французского читателя, — именно об этом говорила со мной главный редактор. Клятвенно обещали, что писать можно совершенно свободно (для заграницы!), лишь бы хорошо. Заказ в этом свете казался почетным, к тому же и гонорар невиданно высоким (за срочность и ответственность). И я согласился.
На особый полет вольной мысли я не замахнулся, просто обошелся без обычных для подобных текстов официозных заклинаний, и о Малевиче, Кандинском и прочих, обычно обливаемых грязью, написал почтительно. Но и о прижизненных портретах Ленина написал, поскольку в альбом они уже были включены. Отдав рукопись, даже стал подумывать, не слишком ли пригоже и робко сочинил я ее.
Не тут-то было. Мой малогероический текст вызвал испуг и злость.
Издательству смертельно хотелось быть либеральным, угодить французской фирме, но советское, и особенно ленинградское, сумеречное состояние душ и непреходящая испуганная осторожность оказались сильнее. Первая внутренняя рецензия была написана вполне приличным ленинградским профессором, некогда даже склонным к вольнодумию. Но тут и он проявил судорожную бдительность: «В названии стоит „Революция“, в тексте указывается она же. Но какая это революция, в чем ее исторический политически великий смысл — не раскрыто. Один раз сказано „Октябрьская революция“ и один раз „Октябрь“». А это из закрытой служебной записки сотрудникам редакции, составленной собственноручно директором (бывшим сотрудником «органов»): «Четкого классового подхода к анализу явлений, происходивших в искусстве 1917–1923 гг., к сожалению, нет… Нет ни слова о том, что с первых дней Октября развитие искусства направляла партия… Кандинские, Малевичи, Татлины заполнили всю статью с начала до конца… Таланты декаданса для нас не таланты (курсив мой. — М. Г.), и вряд ли нам стоит восторгаться „блистательными фантазиями Шагала“ или „отважными экспериментами талантливых поборников супрематизма“».
А со мной говорили уклончиво, рукопись то ли принимали, то ли нет. Но на этот раз я не имел возможности взбрыкнуть и забрать текст из издательства. Макет был сделан еще до того, как обратились ко мне; отозвав рукопись, я подвел бы много достойных людей, а главное, ведь появление альбома с первыми за несколько десятков лет цветными репродукциями «Кандинских и Татлиных» само по себе могло бы стать событием, а его отмена — большой потерей. Я согласился на какие-то мелкие поправки, главное было не сорваться на мелочах и несколько усмирить гордыню. Ничего так и не было сказано до конца, в болоте умолчаний не было места ни мужеству, ни даже подлости. Советская рутина.
Когда стали переводить на английский язык и обратились к оригиналу книги Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир» (я, говоря о портретах Ленина, старался отделаться ридовскими цитатами), произошел скандал, быстро, умело и испуганно замятый: оказалось, в изданном у нас переводе пассажи Рида о Ленине были сильно отретушированы, например «бесцветное лицо» заменено на «облик, лишенный внешних эффектов»…
Альбом вышел, издавался и переиздавался на множестве языков. На Западе его поругивали за то, что «авангарда мало», у нас — что много. А в Вашингтоне, в нашем посольстве, как сообщала «Правда», устроена была пышная презентация.
С точки зрения здравого смысла уйти со службы в институте накануне защиты докторской диссертации было, наверное, непростительным легкомыслием. Во-первых, докторская степень сулила профессорство и многие другие блага, а во-вторых, процесс защиты для человека неслужащего многократно осложнялся. И поездка во Францию, о которой я продолжал мечтать, тоже стала более проблематичной. Оставался, правда, статус члена Союза художников, но доцент, покинувший институт! Секретов в Советском государстве не было, и невинный мой поступок вполне мог бы приобрести оттенок демонстративный, чего я вовсе не желал. Хотя расправа с Марком оставалась главной причиной моего ухода, даже если я не признавался в этом и себе самому.
Но свобода была сладостна. Я отвечал полностью за себя и никому не подчинялся, в тех, разумеется, пределах, в которых это было возможно при нашем режиме. Когда долгожданное приглашение от дядюшки все же пришло, в ОВИРе, узнав, что я не служу, сильно морщились. Однако пустили. Пять лет я постыдно мучился, ожидая этой поездки.
Париж’77. Я ехал из Москвы поездом.
Путешествие через всю Европу казалось заманчивым, книжным, теплоходы уже не ходили, да и вряд ли меня стали бы в Гавре встречать. Да, трудно поверить, но визы и билеты оставались в ту пору приятным и лестным развлечением — ни очередей, ни проблем, тем более что у нас в Ленинграде уже работало Генеральное консульство Франции. Правда, надо было съездить за бельгийской транзитной визой в Москву (немецкую тоже можно было получить в Ленинграде), но и это тоже было делом нескольких часов. Давка и хамство были только во «Внешторгбанке» на улице Бродского (Михайловской), где меняли валюту.
Белорусский вокзал. Непривычные для нас вагоны, сделанные в ГДР, с надписями над окнами «wagon-lit», «sleeping car», «Schlafwagen», «vagone letto». Проводник в аккуратной серой форме с серебристым значком (колесо и крылышки) на кителе, в белой рубашке с галстуком и глазами «допущенного» к международной поездке стукача нижайшего ранга. В двухместном купе первого класса (я путешествовал с комфортом, который не стоил тогда больших денег) — полированная фанера под дерево, зеркала, две полки, одна над другой, индивидуальный, скрытый под деревянной крышкой умывальник (не работал), графин в держалке, откидная скамеечка. Уже заграница, почти как на теплоходе «Мария Ульянова».
Париж. Гар-дю-Нор. 1977
Со мной в купе ехал дипломатический чиновник в модном вязаном галстуке. Он был раздосадован неожиданной командировкой: «День Победы в Париже! И чего я в этом Париже не видел!» Звали его, хотите верьте, хотите нет, Иваном Ивановичем (я даже подумал, что он представился так из соображений какой-то хамской конспирации). При нем состоял чиновник помельче и помоложе, ехавший во втором классе (такое же, как в первом, купе, но с опущенной третьей полкой). Он, напротив, поездкой наслаждался («Пустили!») и вел себя с патроном заискивающе.
Именно это рабское ощущение: «пустили!», как и в прежние поездки, всю дорогу снова билось и в моем по-прежнему рабском сознании.
Нищая Польша с проблесками гордого западного блеска и дотлевающими остатками былой «буржуазной» цивилизации все же казалась уже Европой. Испуганные и счастливые, тщательно напудренные и приодетые гэдээровские старушки (именно их было больше всего) на восточноберлинском вокзале, чинно выстроившиеся в аккуратную очередь у двери в вагон парижского экспресса (тоже — «пустили, спасибо!»). Исполненные эсэсовской тупой и свирепой серьезности пограничные офицеры ГДР, подозрительно и подробно проверявшие паспорта транзитных пассажиров, до которых, в сущности, им дела не было, и это их «аусвайс, битте» — прямо из фильмов про войну. А проверялись паспорта трижды: на границе ГДР, при въезде в Западный Берлин и при выезде из него.