Книга Любовь и безумства поколения 30-х. Румба над пропастью - Татьяна Умнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В одном из своих писем с войны отец писал: „Васька, пригрей и напои чайком человека, который передаст тебе это письмо. Он едет с фронта на фронт…” И мама встречала, и провожала, и кормила.
Ничего тут нет особенного. Но ее дом был домом всех друзей отца».
В 1942 году, когда до Победы было еще бесконечно далеко, Константин Симонов во фронтовом блокноте писал для Валентины стихи:
Подписан будет мир, и вдруг к тебе домой,
К двенадцати часам, шумя, смеясь, пророча,
Как в дни войны, придут слуга покорный твой
И все его друзья, кто будет жив к той ночи.
Хочу, чтоб ты и в эту ночь была
Опять той женщиной, вокруг которой
Мы изредка сходились у стола
Перед окном с бумажной синей шторой.
Басы зениток за окном слышны,
А радиола старый вальс играет,
И все в тебя немножко влюблены,
И половина завтра уезжает.
Уже шинель в руках, уж третий час,
И вдруг опять стихи тебе читают,
И одного из бывших в прошлый раз
С мужской ворчливой скорбью вспоминают.
Нет, я не ревновал в те вечера,
Лишь ты могла разгладить их морщины.
Так краток вечер, и – пора! Пора! —
Трубят внизу военные машины.
С тобой наш молчаливый уговор —
Я выходил, как равный, в непогоду,
Пересекал со всеми зимний двор
И возвращался после их ухода.
И даже пусть догадливы друзья —
Так было лучше, это б нам мешало.
Ты в эти вечера была ничья.
Как ты права – что прав меня лишала!
Не мне судить, плоха ли, хороша,
Но в эти дни лишений и разлуки
В тебе жила та женская душа,
Тот нежный голос, те девичьи руки,
Которых так недоставало им,
Когда они под утро уезжали
Под Ржев, под Харьков, под Калугу, в Крым.
Им девушки платками не махали,
И трубы им не пели, и жена
Далеко где-то ничего не знала.
А утром неотступная война
Их вновь в свои объятья принимала.
В последний час перед отъездом ты
Для них вдруг становилась всем на свете,
Ты и не знала страшной высоты,
Куда взлетала ты в минуты эти.
Быть может, не любимая совсем,
Лишь для меня красавица и чудо,
Перед отъездом ты была им тем,
За что мужчины примут смерть повсюду, —
Сияньем женским, девочкой, женой,
Невестой – всем, что уступить не в силах,
Мы умираем, заслонив собой
Вас, женщин, вас, беспомощных и милых.
Знакомый с детства простенький мотив,
Улыбка женщины – как много и как мало…
Как ты была права, что, проводив,
При всех мне только руку пожимала.
Заканчивался победный 1945 год. Константина Симонова включили в состав ответственной делегации, ехавшей в побежденную Японию. Он возглавил группу журналистов. И с ним ехал его давний друг Борис Горбатов, что делало путешествие не только ответственным и захватывающим, но и приятным. Уезжал Константин в конце декабря, до Владивостока – поездом. С Валентиной прощался на платформе. С ней пришли несколько актеров, ее коллег из Ленкома: проводить знаменитого драматурга. Пили на перроне шампанское. Константин и Валентина целовались. А потом из Японии полетели к ней нежнейшие письма…
«Милая моя, дорогая, ненаглядная, любимая. Час назад прочел твои дорогие нежные письма – все сразу, – и у меня то же чувство щемящего стыда и горечи за все ссоры, за все грубые слова, за все издержки той нескладной, но сильной и большой любви, которою я люблю тебя. Те радостные вещи, которые я узнал с премией и кандидатством обрадовали меня как-то задним числом сейчас, когда я прочел твои письма. Я счастлив, что исполняется сейчас, когда ты меня любишь (как хорошо писать и выговаривать это слово, которого я так долго и упрямо ждал), то, о чем я тебе самонадеянно и тоже упрямо говорил давно, кажется, сто лет назад, когда был Центральный телеграф и несостоявшееся Арагви и когда ты меня не любила и, может быть, правильно делала – потому что без этого не было бы, может быть, той трудной, отчаянной, горькой и счастливой нашей жизни этих пяти лет. Что-то странное произошло со мной. Я почти трусливо берегу себя для встречи с тобой. Я потащусь во Владивосток на пароходе. Да, позже на три дня – но увидеть тебя без „если”. Нет, Алеша из „Обыкновенной истории” не прав – я хочу и буду говорить тебе прекрасные слова любви и буду повторять, потому что для чего, как не для этого, устроена страшная и удивительная жизнь. Я люблю тебя, моя дорогая, – вот в чем все дело, если говорить коротко то, что мне хочется сейчас сказать бесконечно длинно. Я бы солгал, если бы сказал, что мне грустно. Мне не грустно и не скучно, я просто, как часы, отстукиваю часы и минуты, отдаляющие меня от встречи с тобой. Два месяца отстучали, осталось столько же. Я не живу, я жду. Я работаю много и упорно, как вол, я это умею, я не психую и не пью больше, чем обычно, и не курю папиросу от папиросы, но жду упрямо и терпеливо. Мы увидимся, моя родная, так, как не увидится никто другой. У меня чувство в этой поездке такое, словно это какое-то неизбежное испытание временем, которое только к счастью, за которым сразу начинается счастье с первого твоего объятья, с первого поцелуя, с первой минуты вместе. Ты спрашиваешь, почему нет стихов в письме… Нет и не будет. Будут только вместе со мной, потому я ничего не хочу украсть у нашей первой ночи, ничего, в том числе ни одной минуты из счастливых минут чтения того, что ты еще не знаешь (так долго пишется – так коротко читается)…»
«А сегодня день твоего рождения, и в девять часов мы все тут четверо в доме и Муза соберемся, чтоб выпить за тебя. Если ничего не напутали в Москве, ты получишь от меня сегодня цветы и записку. Дай бог. Если хочешь себе меня представить точно, как я есть сейчас, – открой альбом и найди хату в медсанбате – где я лежу и ко мне пришел Утвенко. Так же не брит, так же обвязан компрессами и в той же безрукавке, и ты еще дальше от меня, чем тогда. Может быть, и не надо все это писать в письме, но вот так подошло, девочка моя, что хочется до смерти, чтоб ты пожалела. Знаешь, мне иногда казалось, что тебе в твоем чувстве ко мне не хватает возможности помочь, пожалеть, поддержать. Я в этом чувстве всегда ершился, и в начале нашем, принятый тобой слишком за мальчика, раз навсегда поднял плечи, закинул голову и, присвистывая, старался быть слишком мужчиной – больше, чем это нужно, и больше, чем это правда по отношению ко мне. И в этом часто у меня было отсутствие искренности и открытости души для тебя до конца, что порой обижало тебя, и сильно, я знал это. Сейчас что-то повернулось в моей душе, повернулась какая-то дверь на неслышных ни для кого петлях. Сейчас напишу тебе вещь, над которой, если хочешь, улыбнись, это мелочь, но сейчас вдруг ужасно важная для меня – я с какой-то небывалой нежностью покупаю от времени до времени милые безделушки для нашего дома – я не знаю, где он будет, надеюсь, вместе с тобой, что не там, где сейчас, – но он мне отсюда представляется впервые каким-то небывалым и прочным (на целую Библию) Ковчегом Счастья. К чему написал это – наверное, просто чтоб ты улыбнулась своей вдруг застенчивой тихой улыбкой – бывает у тебя такая, именно такая, и я ее люблю больше всех других, эта улыбка – ты, какой тебя иногда знаю один я и больше никогда и никто. Родная, нет сил больше писать – устал от муки видеть тебя и не видеть, говорить с тобой и не говорить, – сейчас лягу и попробую заснуть, но я не прощаюсь – последние строчки завтра перед самым отъездом на пароход – утром, а пока, господи, как я тебя люблю и как мне сейчас недостает твоего желанного милого тела рядом со мной, и пусть было бы плохо, как бывает всегда, когда слишком хорошо! Родная моя девочка, целую тебя всю от кончиков пальцев до кончиков волос, хочу тебя, люблю, стосковался по тебе до безумия. Все. Жди меня…»