Книга Пангея - Мария Голованивская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда во время первого знакомства с семьей Петушок увидел на столе конфеты «Грильяж в шоколаде», он сразу понял, что обретет с этими людьми ту самую счастливую семью, которой из-за своего отца был лишен в детстве.
Уже много дней он просыпался оглушительно счастливым.
Чувствовал счастье еще до того, как отрывал глаза, с первым осознаваемым вдохом и выдохом.
Куда-то сразу исчез хриплый утренний кашель, который мучил последние тридцать лет, может быть, его чудотворно вылечил климат, а может быть, и это счастье, этот разлитый в воздухе свет, словно пропитанный топленым молоком и сливочной карамелью.
Ему было пятьдесят шесть лет и четыре месяца, когда он впервые проснулся в вагончике эмигрантского лагеря под Иерусалимом ясным февральским утром, переполненным весенним буйством здешних небес. Боже, что за запахи, что за яркость, сочность зеленого, голубого, рыжего, что за ослепительная белизна, бьющая ключом из каждой, даже самой черной дыры!
Он поднял голову от подушки, посмотрел на спящую рядом многострадальную Фиру, на раскинувшихся по углам дочерей Сусу и Тому, которым тогда было девять и четырнадцать лет, и почувствовал, наконец-то почувствовал, что он проснулся дома, на своей земле.
Что это — своя земля?
Чем она своя?
Зарытыми в нее костями предков?
Но предки Майера лежали не в этой земле.
Или какие-то самые главные кости сгнили именно здесь?
Тень Христа?
Его еще долгие годы умиляло чувство особенной безопасности, которое рождали эти белые пески с жирными оазисами поверх, каждый день взрываемые бомбами.
Солдаты с автоматами, сверкающие в солнечных лучах смертоносные бомбы, резонирующие при взрыве именем Аллаха, рвущие автобус, кошерную лавку, розовые куски человечины на асфальте — руки, ладони, полголовы с запекшейся улыбкой, — разве это опасность для людей? Или запах крови, пепла, вид потрохов? Для глаза хирурга, каждый день взрезающего и штопающего плоть, это не выглядит устрашающе. Это совсем не беда, а просто жизнь под здешним давно обугленным, но вечно молодым небом. Жизнь. Среди заросших черной шерстью убийц с быстрыми глазами, миазмов, запахов немытых мужских усталых тел, среди женщин с лицами, занавешенными, как театральная сцена, рожающими от одного взгляда. И тут же — пейсатые мальчики, гусиным выводком шлепающие в школу, раввины в жарких шляпах, с бисерным потом на белых мучнистых лбах, прячущие свой взгляд в пыли дороги, в пышной листве кустарника, только бы не глядеть на женские лица, молитвенный гул у Стены Плача, к которой по ту ее сторону прислонено натруженное ухо божества. Как будто хаос, явленный именно здесь как дар Господень, животворящий хаос, из которого только и может родиться жизнь. А раз так, то какая же здесь опасность?
Что предшествовало побегу из чужбины домой?
Что потерял он по дороге сюда?
Он резал там и режет здесь. Мягкие, как белая булка, тела людей, заполненные до краев страхом смерти, непониманием, как жить умирая. Но там у него была женщина, а не только жена, а здесь осталась только жена.
Васса и Фира.
Какая же она всегда была рассеянная, его Эсфирь. Когда шли расписываться в совсем далекие годы, когда Лот только забрал державу, она надела наизнанку кофточку, и распорядительница в ЗАГСе сделала ей замечание.
Рука ее вечно казалась нетвердой, чашка или стакан с водой из ее рук привычно оказывались на краю стола, почти балансировали, и только чудо каждый раз восстанавливало равновесие, откладывая падение и осколки на потом, которое не наступало и не наступало. Она теряла квитанции, не успевала к сроку сделать ужин, копалась, вечно переделывая, начиная сначала уже наполовину сделанное дело: распарывала штопку или из-за одной складочки принималась переглаживать всю рубаху, и Майер, не дожидаясь, хватал другую. Она вечно спешила, страшно тревожась, что из-за ее рассеянности случится беда, бледнела лицом, но беда шла стороной, не трогала порядка вещей, установленного ее привычкой — хрупким усилием удерживать жизнь. Ее кружевные усилия на деле оказывались чудодейственными и твердокаменными, жизнь расцветала вокруг нее, вечно кающейся и во всем виноватой: Майер стал видным хирургом, девочки росли ухоженные, воспитанные, с привитыми любовью и благодарностью, умные, с талантами и легким нравом.
По-еврейски красивая, белокожая, с огромными маслинами черных глаз, Фира быстро растеряла здоровье, от постоянного внутреннего давления на себя к ней пришли гипертония и мигрени, давшие буйное цветение еще и благодаря ее твердой привычке не лечиться.
Майер в молодости очень любил Фиру, несмотря на некоторую ее неопрятность, незалакированность, но когда появилась во всем противоположная Васса, страсть к жене улеглась, превратившись в непререкаемое чувство родства и неразделимости, и вот они пьют обнявшись это сливочный свет, играющий иерусалимским песчаником, это небо, в котором он, хирург с ледяным скальпелем, силится узреть Бога, долго не являвшегося к нему, но одарившего в качестве аванса непроходящим чувством счастья.
Он продал тогда за гроши свою любимую машину, дачу с крыжовником, садовником Федором, исправно доносившим на него на Лубянку, продал гигантский жасмин, который сам когда-то посадил маленьким, раздарил любимую библиотеку коллегам, соседям, друзьям друзей, он отдал втайне от жены скопленные деньги Вассе, он оставил свое кресло у письменного стола, на котором сидел еще его дед, бог знает кому, тем, кто весело купил у него все разом — и стол, и квартиру, и жасмин, они собрались мгновенно, не жалея ничего, ни он, ни Фира, ни даже девочки.
Разрешение пришло внезапно, когда он оперировал. Его позвали к телефону, как только он вышел, за ним прибежала запыхавшаяся старшая сестра: «Майер Иосифович, бегите, бегите, вас срочно к телефону!!!»
Фира ждала его дома, вся заплаканная от сбывшейся ее главной мечты — вернуться наконец домой, в Израиль, где никто и никогда не будет обижать ее за то, что она еврейка, и главное — никто не будет отнимать ее мужа.
Она очень боялась жить в огромной, вечно гавкающей на евреев Пангее, бьющей наотмашь, подзуживающей, толкающей к краю, ненавидящей их и в большом, и в малом, пеленающей квотами, за которыми всегда угадывались очертания многоликой нищеты, отчаяния или смерти. У этих трех близняшек — нищеты, отчаяния и смерти — однозначно было Вассино лицо — наглой славянки, воплощавшей невыносимую привычку прямого действия — если рубить, так сплеча, если пороть, то голую правду-матку, если брать — то пригоршнями.
Какие же они недалекие, эти русские!!! Какие чуждые во всем! — считала Фира.
Бывало, взбредет им что-то в голову, и они прут напролом, а потом вдруг раз — и то ли забыли, куда шли, то ли передумали. Эти Зинаиды Ивановны, Марьи Петровны, Иваны Семеновичи, Николаи Степановичи так резко тормозят, так медленно запрягают и так быстро едут, что за ними всегда облака пыли и не видно никакого проделанного пути. Куда идут они, откуда? Видит ли их Бог, или они для него непаханое поле, поросшее сорняками? Может, поэтому и дана им была эта огромная, давно заросшая пашня, чтобы никакое их действие не имело видимого последствия, пашня, которую они вечно затаптывают своими грязными кирзовыми сапогами!