Книга Зеленый Дом - Марио Варгас Льоса
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, дон Ансельмо стал мангачем. Но не с сегодня на завтра, как человек, который выбирает место жительства, строит себе дом и обосновывается в нем; это превращение было медленным и незаметным. Вначале он появлялся в чичериях с арфой под мышкой, и музыканты (почти все они в свое время играли у него) принимали его в качестве аккомпаниатора. Посетители любили его слушать, ему аплодировали, и трактирщики, ценившие его, давали ему поесть и выпить, а когда он был пьян, не жалели для него циновки, одеяла и закутка, где он мог отоспаться. Он никогда не показывался в Кастилье и не переходил Старый Мост, словно раз навсегда решил держаться подальше от мест, навевавших воспоминания. Он даже не бывал в прилегающих к реке кварталах, в Гальинасере, на бойне — словом, не выходил за пределы Мангачерии: отгораживался городом от своего прошлого. И мангачи приняли его в свою семью — его и нелюдимую Чунгу, которая, упершись подбородком в колени, сидела где-нибудь в уголке и угрюмо смотрела в пустоту, пока дон Ансельмо играл или спал. Мангачи часто говорили о доне Ансельмо, но называли его просто арфистом или стариком. Потому что после пожара он как-то сразу постарел: плечи ссутулились, грудь ввалилась, кожа потрескалась, живот распух, ноги искривились, и он стал неопрятным, неряшливым. Он все еще таскал запыленные, давно сносившиеся сапоги, в которых щеголял в свои золотые деньки, брюки у него обтрепались, на рубашке не осталось ни одной пуговицы, шляпа была в дырах, ногти длинные, черные, глаза гноящиеся, в красных прожилках; голос стал хриплый, движения расслабленные. Вначале некоторые сеньоры приглашали его играть на именинах, крестинах и свадьбах; заработав таким образом кое-какие деньги, он уговорил Патросинио Найю сдать ему комнатушку и кормить раз в день его и Чунгу, которая уже начинала говорить. Но он всегда ходил таким оборванцем и от него так несло ничей, что белые перестали пользоваться его услугами, и тогда он стал зарабатывать на жизнь чем придется — помогал перебираться с квартиры на квартиру, подносил чемоданы, убирал мусор. Когда темнело, он внезапно появлялся в чичериях, одной рукой таща за собой Чунгу, а в другой держа арфу. В Мангачерии он был популярной личностью, своим человеком для всех и ни для кого, отшельником, который то и дело снимал шляпу, здороваясь чуть не с каждым встречным, но едва обменивался двумя словами с людьми, и его арфа, его дочь и алкоголь, по-видимому, заполняли всю его жизнь. От его прежних нравов сохранилась только ненависть к аурам: стоило ему увидеть ястреба, он искал камень, чтобы запустить в него. Пил он много, но был тихим пьяницей, никогда не дрался и не буянил. Что он пьян, можно было узнать по его походке — он не выписывал зигзагов и не шатался, но с важным видом вышагивал негнущимися ногами, держа руки по швам и глядя прямо перед собой.
Образ жизни его был прост. В полдень он выходил из хижины Патросинио Найи, иногда ведя за руку Чунгу, а иногда один, и с какой-то странной поспешностью пускался в путь по мангачскому лабиринту кривых извилистых тропок, поднимаясь к южной границе предместья, где начинались пески, тянувшиеся в сторону Сульяны, или спускаясь к воротам города — выстроившимся вдоль ручья рожковым деревьям. Он шел быстрым шагом, не выбирая дороги, кружа, и время от времени делал короткие остановки в чичериях: без малейшего смущения входил, молча ждал, пока кто-нибудь не угощал его рюмкой кларито или стаканчиком писко, поблагодарив кивком, выходил и все в том же лихорадочном темпе продолжал свой марш, или прогулку, или покаянное шествие. Наконец он останавливался посреди дороги, валился на песок где-нибудь у завалинки, закрывал шляпой лицо и лежал так часами, не обращая внимания на кур и на коз, которые его обнюхивали, задевали своими перьями и бородами, испражнялись на него. Бродя по предместью, он бесцеремонно останавливал прохожих, чтобы попросить сигарету, и, если ему отказывали, не злился, а спокойно продолжал свой путь с надменным и торжественным видом. Вечером он возвращался в дом Патросинио Найи за своей арфой и опять отправлялся в чичерию, на этот раз играть. Целыми часами он ласкал струны, доводя до совершенства свое искусство, а когда был так пьян, что руки не слушались его и арфа фальшивила, начинал бормотать себе под нос, и глаза его наполнялись грустью.
Иногда он ходил на кладбище, и там-то в последний раз его видели в ярости, когда второго ноября[56]два муниципальных стражника преградили ему вход. Он сцепился с ними, изругал их, стал швырять в них камнями, и под конец столпившиеся вокруг люди уговорили стражников впустить его. И там же, на кладбище, тоже второго ноября, Хуана Баура впервые увидела Чунгу, которой шел тогда шестой год, — грязная, одетая в лохмотья девочка бегала между могил. Хуана подозвала ее, приласкала. И с тех пор прачка время от времени приходила в Мангачерию, погоняя осла, нагруженного бельем, и разыскивала арфиста и Чунгу. Ей она приносила то платье, то ботинки, то что-нибудь из еды, а ему — сигареты и несколько монет, которые он тут же спускал в ближайшей чичерии. Через некоторое время Чунга перестала показываться на улочках Мангачерии, и Патросинио Найя рассказал соседям, что Хуана Баура взяла ее навсегда к себе, в Гальина-серу. Арфист продолжал жить своей обычной жизнью, по-прежнему совершая свои бесцельные походы. Он с каждым днем старел, становясь все более неряшливым и оборванным, но все уже привыкли к нему, и никто не воротил нос, когда встречал его, спокойно вышагивающего по проулку, или обходил старика, валявшегося на солнцепеке посреди дороги.
Только через несколько лет арфист начал выходить за пределы Мангачерии. Улицы в городе преображались, покрывались брусчаткой и высокими тротуарами, украшались новехонькими нарядными домами, становились шумными от автомобилей, за которыми оравами бегали ребятишки. Появились бары и отели, мелькали лица иностранцев, новое шоссе убегало к Чиклайо, и сверкали рельсы железной дороги, связывающей Пью-ру с Пайтой через Сульяну. Все менялось, менялись и пьюранцы. Мужчины уже не разгуливали по улицам в сапогах и брюках для верховой езды, а носили тройки и даже галстуки; женщины, отказавшись от темных юбок до пят, одевались в светлые платья и ходили не в сопровождении служанок, под вуалями, кутаясь в платки, а одни, с открытыми лицами и распущенными волосами. Улиц становилось все больше, здания возносились все выше, город разрастался, а пустыня отступала. Гальинасера исчезла, а на ее месте вырос богатый квартал. Однажды утром запылали лачуги, теснившиеся за бойней; прибыли муниципальные стражники и полицейские во главе с алькальдом и префектом, всех насильно посадили на грузовики и вывезли, а на следующий день там начали прокладывать прямые улицы, строить двухэтажные дома, и через короткое время никому и в голову не пришло бы, что в этом благоустроенном районе, населенном белыми, раньше жили пеоны. Выросла и Кастилья, превратившись в маленький город. Вымостили улицы, появилось кино, открылись школы. Старые люди чувствовали себя неуютно, будто перенеслись в другой мир, и сетовали на неудобства, толчею, непристойные нравы.
Однажды старик с арфой под мышкой отправился в этот обновленный город, пришел на Пласа де Армас, сел под тамариндом и начал играть. На следующий вечер он пришел опять, и с тех пор приходил много раз, чаще всего по четвергам и субботам, когда играли вечернюю зорю. Пьюранцы стекались на Пласа де Армас послушать военный оркестр из Казармы Грау, а он опережал его и на час раньше давал свой собственный концерт, а потом обходил публику со шляпой и, собрав несколько солей, тотчас возвращался в Мангачерию. А Мангачерия со своими глинобитными хижинами под тростниковой крышей, сальными свечками, козами оставалась все той же, и, несмотря на прогресс, ни один жандармский патруль не отваживался пройти ночью по ее кривым и горбатым улочкам. Не изменились и мангачи. И арфист, без сомнения, всем сердцем чувствовал себя мангачем, потому что деньги, которые он зарабатывал на Пласа де Армас, давая концерты, он всегда тратил в своем предместье. По вечерам он по-прежнему играл у Тулы, Гертрудис или Анхелики Мерседес, своей бывшей кухарки, которая теперь содержала собственную чиче-рию. Никто уже не мог представить себе Мангачерию без него, ни один мангач не мог и помыслить, что на следующее утро не увидит старика, совершающего свой сакраментальный обход, швыряющего камнями в аур, выходящего из домов с красными флажками или сидящего на солнцепеке, а когда стемнеет, не услышит вдалеке звуков его арфы. Даже по его манере говорить — в тех редких случаях, когда он говорил, — любой пьюранец узнал бы в нем мангача.