Книга Предел забвения - Сергей Лебедев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но что-то еще, кроме палки из лиственницы, отсылало меня к прошлому. Из почти до-памятного состояния памяти, из пяти или шести годов жизни, из тех областей внутри, обращаясь к которым понимаешь, в какой степени человек состоит из пробелов и прорех — оттуда, будто сквозь пленку, что-то билось, как если бы у воспоминаний могло быть сердце.
Голос — я знал этот голос — и никогда раньше его не слышал. У меня словно было две памяти, меньшая и большая, почти непроницаемые друг относительно друга, и в меньшей этот голос запечатлелся, а в большей — нет. Причем та память, в которой он был сохранен, находилась как бы ниже другой; в ней не было картинок, событий в последовательности их развития; только конечное и, вероятно, обозримое число неких моментов, смутных, но исполненных мощи образов, каждый из которых — словно эпиграф, предвосхищающий будущий текст, вызывающий, выманивающий его на себя; «Всех благ возможных тот достиг, кто дух судьбы своей постиг», — сказано у поэта, и речь именно о тех моментах-впечатлениях, которые определяют не судьбу, но дух судьбы; в них и напутствие, и вызов, а главное — рок.
Старик в кресле снова заговорил; сказанного им я почти не расслышал, потому что на этот раз его слова оказались по звуку близки к тем, что вибрировали в моей памяти; и мне почудилось, что я теряю сознание, опрокидываюсь навзничь, но на самом деле это высвободившееся воспоминание положило мне на лоб свою руку.
Так и было — тяжелая рука на лбу, твердые, словно костяные, пальцы, мой полусон и два человека у моей кровати: Второй дед — и тот старик, что сидел теперь в кресле. Они стояли, разговаривая полушепотом, думая, что я сплю; двое стареющих мужчин над кроватью пятилетнего ребенка. Я не знал, чья рука лежит у меня на лбу, чьи пальцы так холодны — сердце уже почти не доталкивало до них кровь; их фигуры возвышались надо мной, размытые сумраком, и тело под одеялом покрылось мурашками: в моей дачной комнате всегда тикал будильник, но тогда он молчал, — наверное, вышел завод, а завести забыли, — и эти выпущенные секунды высыпали «гусиной кожей».
Я вдруг ясно ощутил свой малый возраст, детство своего тела — не сознания, тела, — какое оно слабое и жалкое; старики стояли надо мной, как жрецы над приготовленной жертвой, и я чувствовал угрозу в одном нашем взаиморасположении, усиливавшуюся жесткой ладонью, которая поглаживала меня, почти царапая.
Я вспомнил тугое яблоко, еще неспелое, которое накануне разломил в саду, и увидел себя мягким, еще не начавшим коричневеть семечком; старики стояли над открытой, белеющей в темноте постелью, мгновение было разломлено, как то яблоко, до самой сердцевины.
Мне пришло на память, как Второй дед прививает яблони, их было много в нашем саду — с бугристым кольцом, со шрамом прививки у комля; а среди всех ножей моего детства был единственный, которым я не мечтал и не хотел владеть — кривой садовый нож Второго деда, крючковатый, страшный, страшнее хирургических скальпелей, созданный, чтобы подсекать молодые черенки, уродливый, похожий на клюв хищной птицы. Им нельзя было счистить кору, разрезать картофелину, поиграть в «ножички» — только расслаивать, рассекать древесные волокна, оставляя блестящий гладкий срез. И все это — белое яблоко, косо срезанные черенки, яблони с вывихнутым, если прививка плохо срослась, стволом, нож Второго деда, — все это соединилось в паническое ощущение, что два старика пришли, чтобы что-то сделать со мной.
И тем жутче было, что они ничего не делали, только стояли, разговаривая, и речь их казалась заклинанием, произносимым над спящим, чье сознание размягчено и беззащитно; рука все поглаживала меня по лбу, и я чувствовал, как с этим прикосновением ложится на меня незримая мета, печать; старики говорили о своей бездетности, Второй дед назвал два имени, и я понял, что у него была жена и был сын, умерший в раннем детстве; понял и то, что сейчас, слепой, он в воображении стоит у постели своего ребенка и показывает его другому старику.
В этом замещении, в этой подмене и рождалась та печать, которую его рука клала на мой лоб: не должно живого даже мысленно помещать на место мертвого — это накладывает противоестественные узы и бросает в будущее тень мнимого предопределения, которое никогда не исполнится, но свяжет узлы, которые человеку придется развязывать собственной жизнью.
Вероятно, потом я вытеснил это воспоминание из памяти; я честно не помнил второго старика; наверное, он был в Москве проездом и единственный раз приехал в гости ко Второму деду на дачу. Утром, когда я проснулся, его уже не было, не было ночи, слов Второго деда об умершем сыне — событие это отдалилось, будто произошло годы назад, а вскоре и вовсе исчезло; то ли сон, то ли явь, видение, слишком значительное, чтобы я мог с ним справиться тогда, а потому утаенное сознанием и лишь возвращавшееся в течение детства смутным мучительным эхом во снах, в которых я ощущал, что мое место в жизни занимает кто-то другой, подменыш-кукушонок, чудовищный младенец, который растет вместе со мной, оставаясь младенцем. Я вздрагивал, слушая — «кто ел из моей миски, кто спал на моей кровати», — я знал кто; мутное белое лицо, словно из колбы с формалином смотрело на меня из моих снов, ключ к которым я потерял, а никто больше в нашей семье не слышал о жене и сыне Второго деда.
И вот теперь, стоя в комнате, куда привели меня почтовые открытки из бумаг Второго деда, я почувствовал, что произошло одно из самых, может быть, значительных событий моей жизни: то, что скажет нам о нас самих, существует в раздробленности, оно разнесено в пространстве и времени, и чаще всего мы не знаем чего-то самого важного относительно себя, что, однако, уже есть; я вспомнил второй путеводный сон, где были машинист поезда и его ссыльный брат, навсегда разминувшиеся друг с другом у арестантского эшелона, сошедшиеся, чтобы не встретиться; я почувствовал, как моя жизнь преломляется в мгновении настоящего, как луч — в увеличительной линзе, преломляется и выстраивается этой линзой понимания; я узнал то, за чем ехал, — и это знание, оказывается, всегда было со мной, в моей памяти.
В сущности, это был конец пути, я мог выйти из комнаты и возвратиться домой; однако я вдруг вспомнил, что дверь крепко, слишком крепко заперта. Понятно, что я мог попросить открыть ее, более того, мне так и хотелось поступить; я рвался выбраться, рвался обдумать то, что случилось; но дверь еще не открывали. И постепенно я осознал, что мне предстоит узнать что-то еще, понять что-то, и мое существо противилось этому близящемуся пониманию. Однако уйти означало — уйти, поступить произвольно.
Должно было выйти не раньше, чем сами хозяева откроют мне дверь; должно было взять от этой встречи не только то, что я желал узнать, но и то, что разум — в предощущении — отторгал; что обещало не возвращение домой, а какой-то другой, новый путь.
Старик поднялся из кресла мне навстречу; я отпрянул. Передо мной стоял постаревший ребенок, телесно — подросток лет тринадцати-четырнадцати; к нему уже не было применимо понятие худобы — он был не просто худ, а иссушен, словно его выпили, опростали, накололи на иглу, как насекомое, и годы держали под стеклом на бархате. Мышцы его истаяли, остались лишь сухожилия, кожа на торсе стала прозрачной, как пергамент тонкой выделки, и обнажилась вся внутренняя жизнь тела: сизые, с отливом голубиного крыла кровеносные сосуды сплелись в карту кровотока, и то тут, то там возникали на ней темные, как раздавленные ягоды черники, области подкожных кровоизлияний. Старик был полуодет, он страдал еще и оттого, что тело не может выдавить ни капли пота, не может выгнать с потом эту расползающуюся под кожей смерть; лица — в человеческом понимании — у него уже не было, плоть расплавилась, как масло, от крепнущего внутреннего жара, и дергающиеся зрачки смотрели прямо из черепа. Хрящи ушей уже обвялились, как копченое мясо моллюска, брови и ресницы выпали, только слабый, будто опаленный, детский пушок покрывал надбровные дуги; воспаленные капилляры на щеках слились в тонкую вязь иероглифов, выписанных багровой тушью; старик умирал от хронической лучевой болезни, когда-то он получил малую дозу радиации, которая отозвалась в теле только сейчас; пресеклась способность кроветворения, кровь в его сосудах не обновлялась, и он медленно отравлялся проживаемой — и прожитой — жизнью, отравлялся прошлым, его шлаками и ядами, копящимися в тканях тела. Его убивало время — в буквальном смысле; и я, стоящий перед ним, был для него воплощением этого нового времени; он ненавидел меня, это было ясно по стиснутым зубам — он забыл, что усохшие губы уже не прикрывают их; челюсти его были вставными, гладкими, белыми, и я вспомнил вставные зубы Второго деда.