Книга Молчание в октябре - Йенс Кристиан Грендаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Элизабет сказала, что рада будет прочесть мою книгу о наших с нею любимых художниках, и спросила, почему я сомневался, стоит ли о них писать. Быть может, она обратила внимание на мои колебания и недоверие к самому себе для того, чтобы в некотором смысле восстановить равновесие между нами, после того как сама призналась в своей неуверенности, но я все же не мог понять, спрашивает ли она об этом потому, что рада будет поколебать тот пьедестал, на который воздвигла меня, или потому, что проявление моих сомнений только усилило ее симпатию ко мне. Я ответил, что у меня возникает та же проблема, что и у всех, кто собирается писать о художниках, не относящихся к художественной или литературной школе. Если писать о нью-йоркской школе, то парадокс заключается в том, что сила их искусства зиждется именно на его недосказанности. Их лишенные представления картины не допускали никакого описания, никакой словесной характеристики, и невозможно будет трактовать их или их воздействие на зрителя, даже если использовать самые тонкие оттенки имеющихся в языке выражений. Всегда остается что-то недосказанное, что-то, что невозможно выразить словами, и именно эта недосказанность, эта беспомощность слов заставляют возвращаться к ним снова и снова. Это именно то, что может быть выражено только самой живописью и обнаруживаться только при встрече взгляда с самой картиной. Тут налицо сочетание сознания, материалов и формы, которое не поддается истолкованию, потому что оно неповторимо в самом глубоком и непостижимом значении, тогда как язык вынужден всегда прибегать к помощи сравнений и сопоставлений, чтобы дать толчок сознанию. Единственное словесное выражение, быть может, близкое к тому, о чем я говорил, были парадоксы дзэнбуддистских мудрецов, потому что такие занятия, как стрельба из лука и каллиграфия, открывают то же спонтанное проникновение в глубь вещей, которое изредка, время от времени, возникает при встрече с законченной, целостной картиной. Она слушала и смотрела на меня напряженным взглядом, который, казалось, фиксировал каждое движение в моем лице, и вместе с тем мыслями она была где-то далеко, и я должен признаться, что сам был тронут своим небольшим застольным спичем в защиту чистого искусства. Пока я говорил, возникло решение, что именно нечто в таком роде должно присутствовать в предисловии к моей книге. С подобной самокритичной вступительной молитвой никто не сможет обвинить меня в преувеличении. Внезапно она встала, точно больше не в состоянии была воспринимать то, что я говорил, и предложила пойти прогуляться. Существует ограниченное число возможностей находиться вдвоем в помещении. Можно сидеть друг против друга, каждый на своем месте, можно отправиться в постель вдвоем, но когда эта последняя возможность исключена, в какой-то момент начинаешь уставать от встречи, особенно если люди еще не знают друг друга достаточно хорошо, а паузы в разговоре могут предвещать дальнейшее углубление внутреннего контакта. Мы уже достаточно сблизились благодаря нашей общей любви к нью-йоркской школе, и теперь следовало на этом остановиться, теперь должно было произойти что-то иное, а иначе мы рисковали зайти в тупик. Я вежливо почесал у кошки под мордочкой, а Элизабет между тем сунула босые ноги в потрепанные кроссовки. Она надела старый, поношенный хлопчато-бумажный плащ, водрузила на нос солнцезащитные очки с оцарапанными стеклами, подняла волосы, уложила их поверх воротника, застенчиво улыбаясь, точно извинялась за свою буйно разросшуюся гриву, и вскоре мы очутились внизу, на улице.
Она шагала быстро, широким, энергичным шагом, а я, идя рядом с нею, впервые обратил внимание на то, что мы с ней одного роста, и она, пожалуй, даже чуть выше меня. И все же мы, должно быть, смотрелись весьма несовместимой парой: она в своем вздувающемся плаще, в запыленных матерчатых кроссовках, и я — в твидовом пиджаке и начищенных до блеска ботинках. Я чувствовал себя безнадежно буржуазным, почти как полицейский в цивильной одежде. Мы шли через Ист-Виллидж, который, судя по всему, был населен космополитическими, провинциальными оригиналами, так что эксцентричность здесь выглядела нормой, а норма — небольшой сенсацией. Что она могла здесь видеть во мне — интеллектуальном, буржуазно-респектабельном субъекте в твидовом пиджаке и наглаженной голубой рубашке? Я чувствовал себя чужим, мне было не по себе, и я задавал самому себе вопрос, какие, собственно, отношения у нас намечаются. Никакого намека на флирт не было в наших разговорах или многозначительных недомолвок, и я чувствовал себя спокойно при мысли о том, что это, во всяком случае, не похоже на начало любовной связи… Я был у нее дома, и мы ушли оттуда в общественную нейтральную среду. Может быть, это начало дружбы? Я подумал об Астрид и детях. Теперь, в это время, они уже покончили с ужином: Симон сидит наверняка перед своим компьютером, увлеченный какой-нибудь очередной звездной войной, Астрид уже закончила читать Розе на ночь сказку, и я вижу ее сидящей на диване рядом с худеньким созданием, почти утонувшем в перинке, которую она притащила в гостиную. А я в это время разгуливаю здесь, по другую сторону Атлантического океана, при дневном солнечном освещении, рядом с девушкой, о которой я почти ничего не знаю, так далеко от всего того, что есть моя жизнь, мой город, мои будни, где каждый мой шаг был шагом по хорошо известной, проторенной дорожке. Мы прошли по Боувери мимо грязноватых магазинов с утварью для ресторанных кухонь, пересекли Маленькую Италию и Сохо и направились к Гудзону. Время от времени я указывал на ту или иную безымянную деталь, привлекшую мое внимание, словно какой-нибудь наивный турист, и тем временем рассказывал ей о том, что мое восприятие чистого искусства соответствовало моему восприятию мистического присутствия вещей, когда концентрируешься только на их внешнем виде, отвлекаясь от их цели или значения. Я рассказывал ей о том, как в детстве сбежал от своих родителей в развалины, чтобы вести растительную жизнь, наблюдая за передвижениями света и тени на остатках обрушившейся стены и обвалившихся балок. Элизабет сказала, что понимает меня. То же самое она испытывала в детстве. Точно так же, как и я, она могла засмотреться на узор крышки канализационного люка или на обрывки плаката на стене дома. Мы говорили об особых, в сущности, бессодержательных мгновениях, когда внезапная легкость неосознанного, невольного движения и свет, который падает на него, и тень, которую оно отбрасывает, — все это непостижимым образом соединяется со взглядом, словно движение возникает и исходит от глаз, которые за ним наблюдают. В какой-то момент я пнул ногой большую ржавую гайку, и она покатилась по освещенным солнцем булыжникам, балансируя на краю собственной тени, а потом завертелась спиралью, словно растерявшаяся восьмерка во все убывающем движении, пока не улеглась обратно на тротуар, снова став обыкновенной ржавой гайкой. Элизабет наклонилась и, подняв ее, протянула мне с улыбкой, и сказала, что это мне подарок от нее на память, чтобы я не забывал нашу встречу. Эта гайка все еще у меня, она валяется где-то в шкафу. Потом Элизабет вдруг попросила меня рассказать о моей жене, точно безопасности ради захотела напомнить мне о нашем молчаливом уговоре на тот случай, если я все же пойму что-нибудь превратно.
Было странно слышать, как она произносит слова «твоя жена», и столь же странно было говорить об Астрид, кратко описывая ее, словно в резюме, похожем на то, которое люди пишут о себе в объявлениях о знакомствах. Тридцать восемь лет, работает монтажницей на киностудии, узкие глаза, широкие скулы, стройная, темно-каштановые волосы, закручивающиеся завитками в дождливую погоду, прежде была замужем за известным кинорежиссером, мать двоих детей, старший мальчик — от первого брака, поклонница Трюффо, пирушек с вареными раками, прогулок у моря, антиквариата, католического китча и поездок в Южную Европу, по мнению посторонних, холодная и скрытная, но за неприступным фасадом — чуткая, заботливая и чувствительная. И это действительно Астрид? Она вдруг стала такой далекой и маленькой перед моим внутренним взором. Быть может, я действительно сказал уже чересчур много, или мне вообще не следовало рассказывать о ней, потому что при всех обстоятельствах, сколько бы я ни рассказывал о ней, все было бы недостаточно? Верно и то, и другое. Но еще один устрашающий вопрос мучил меня, когда мы дошли до Ист-Сайд-Хайвей и пошли по направлению к Торговому центру. Прохладный бриз дул нам в лицо, пока мы шли по широкому тротуару вдоль сверкающей реки, среди запыхавшихся бегунов, которые неслись в том же направлении, в котором я шел один семь лет спустя, через неделю после отъезда Астрид. Та же мысль, которая преследовала меня с тех самых пор, когда в то утро я увидел ее стоящей перед зеркалом и заявившей небрежно, что она уезжает, столь небрежно, что я забыл спросить почему. Тот же вопрос, который я задаю себе всякий раз, когда снова вижу ее, стоящую в дверях спальни и рассматривающую меня за несколько минут до того, как исчезнуть из дому. Знаю ли я вообще Астрид? Знаю ли я о ней что-либо другое, кроме того, что я знал все эти годы, которые мы провели вместе, кроме того, что мы делали вместе с ней, кроме тех отрывочных сведений, которые она сообщила мне о времени, прожитом до нашей с ней встречи, столь же суммарных, как и то резюме, которое я сейчас преподнес Элизабет? И знает ли она обо мне нечто другое? Элизабет спросила, давно ли мы женаты. Десять лет?! Она недоверчиво, но уважительно потрясла своей пышной гривой. Значит, такое и впрямь возможно! Я рассмеялся и, постаравшись придать своему голосу беспечность, рассказал ей о том, как освободился от нетерпеливых и эгоцентричных ожиданий юности, о том счастье, которое может выдержать дневной свет, и некоторые сложности, и пока она слушала, внимательно глядя, мне вдруг показалось, что все это звучит бледно и неубедительно, и подумал, что и она сумела услышать и увидеть слабую тень за фасадом моей широкой улыбки и моих исполненных уверенности слов.