Книга Записные книжки - Уильям Сомерсет Моэм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Арнольд. Он позировал тридцать лет кряду, и в конце концов поза стала его второй натурой. Тогда он ею наскучил, однако, заглянув в свое сердце в поисках настоящего «я», ничего не нашел. Кроме позы, там ничего не осталось. Он уехал во Францию в надежде, что его убьют, но в конце войны вернулся целый и невредимый, и тут перед ним распростерлась безграничная пустота.
* * *
Чикаго. Боровов загоняют в загон, они визжат так, словно знают наперед, что их ждет; их подвешивают за заднюю ногу к движущемуся колесу, которое доставляет их прямо к человеку с длинным ножом в заляпанном кровью синем комбинезоне. Это молодой человек с симпатичным лицом. Он притягивает борова к себе и вонзает ему нож в яремную вену; кровь бьет фонтаном, боров издыхает. На его место колесо доставляет другого. Боров следует за боровом с механической регулярностью — так движутся ступеньки эскалатора. Меня поразило, как невозмутимо и спокойно этот юноша с симпатичным лицом колол свиней. Это напоминало страшноватую пародию на танец смерти. Всех их — поэта, государственного мужа, торговца, принца, всех их, каковы бы ни были их идеалы, страсти или упования, всех их, как бы они ни упирались и ни вере-шали, влечет неумолимый рок и никому не дано избежать его.
Боров переходит из рук в руки; первый работник соскребает щетину, оставшуюся после обработки в машине, второй потрошит внутренности, третий отрезает окорока. Работа не прерывается ни на минуту, и я задался вопросом: что случилось бы, если бы кто-то забылся и не выполнил свою задачу. Мое внимание привлек седобородый старик — он отработанным движением заносил огромный топор и обрубал окорока. Во взмахе его топора, таком четком, размеренном и безостановочном, было нечто поразительно загадочное. Мне сказали, что старик выполняет эту работу тридцать лет кряду.
* * *
Уобаш-авеню. Многоэтажные дома, белые, красные, черные, но краска на них уже пооблупилась; с пожарными лестницами, которые кажутся диковинными паразитами на жутковатых, вымахавших чуть ли не под небо растениях. Длинная череда машин вдоль обочин. Приглушенный рев поездов над-земки, быстрые, подрагивающие вереницы битком набитых трамваев, оглашающих улицы грохотом, пронзительный вой клаксонов, резкие, повелительные свистки полицейских, регулирующих движение. Ни одного праздношатающегося. Все спешат. Дворники в белой форме, ремесленники в заношенных коричневых или синих комбинезонах. Мешанина рас — славяне, тевтонцы, ирландцы с улыбками от уха до уха и цветущими лицами, жители Среднего Запада с угрюмыми, постными физиономиями, робеющие так, словно они здесь незваные гости.
X. Б. поехал ненадолго в деревню. В доме по соседству жила тихонькая чопорная старушка; они познакомились — чем дальше, тем больше находил он в ней сходство с женщиной, заподозренной в убийстве, прогремевшем на весь мир полвека назад. Ее судили, признали невиновной, но улики настолько изобличали ее, что, несмотря на оправдательный приговор, общественное мнение посчитало убийцей именно ее. Она поняла, что X. Б. догадался, кто она, укорила его за любопытство, потом сказала: «Вы, вероятно, хотите знать, убийца я или нет. Да, убийца, более того, если бы время вернулось вспять, я бы поступила точно так же».
* * *
Итальянец, спасаясь от голода, приехал в Нью-Йорк и со временем достал работу уличного торговца. Он пылко любил свою жену, которая осталась в Италии. До него дошли слухи, что с ней спит его племянник. Он пришел в бешенство. Денег, чтобы возвратиться в Италию, у него не было, и он написал племяннику, чтобы тот приехал в Нью-Йорк: здесь, мол, можно хорошо заработать. Племянник приехал, и тем же вечером муж убил его. Мужа арестовали. Жену доставили в Америку и, чтобы спасти мужа, на суде она — вопреки истине — показала, что племянник был ее любовником. Мужа приговорили к тюремному заключению, но вскоре освободили досрочно. Жена ждала его. Он знал, что она хранила ему верность, но ее признание он перенес так же тяжело, как если бы она ему изменила. Оно мучило его. Позорило. Он устраивал жене страшные сцены, и в конце концов, в полном отчаянии, сознавая, что иного выхода нет, жена — а она любила его — попросила убить ее. Он вонзил ей нож в сердце. Защитил свою честь.
* * *
Путешествуя по Америке, я часто задавался вопросом, кто эти люди, с которыми я встречаюсь в салон-вагонах поездов или в гостиных отелей, где они сидят в креслах-качалках с плевательницей обок и глазеют в большие зеркальные окна на улицу. Я гадал, какую жизнь они ведут, о чем думают, каков их образ мыслей. В дурно сидящих готовых костюмах, крикливых рубашках и броских галстуках, раздобревшие, бритые, но с проступающей щетиной, в сбитых на затылок шляпах, жующие сигары, они были для меня все равно что китайцы, только еще более непроницаемые. Я не раз пытался вступить с ними в разговор, но не находил общего языка, на котором мог бы вести беседу. Я их робел. Теперь, прочтя «Главную улицу», я чувствую, что лучше узнал их. Мне понятно, кто они, как они ведут себя дома, о чем говорят. Мое знание человеческой природы обогатилось. Синклер Льюис не только точно описал обитателей городка Среднего Запада, он сделал нечто большее, и я так и не решил, произошло это сознательно или случайно. Он отобразил весьма любопытный факт — появление социальных различий, играющих столь важную роль в европейской жизни. Но в то время как в Европе война, по общему мнению, стерла многие классовые различия, здесь они нарождаются, и наблюдать это любопытно. Сюжет «Главной улицы» незамысловат: в ней повествуется о браке леди с мужчиной, которого нельзя назвать джентльменом. Он славный малый, и тем не менее она страдает — у него пошлые привычки, и она вынуждена вращаться среди людей невысокого пошиба. В Англии в таком случае женщина заранее представляет, какая пропасть между разными слоями общества, и вряд ли решится на подобный брак. Друзья скажут: «Голубушка, он милейший парень, никто этого не отрицает, но он не джентльмен, и ты будешь с ним несчастна». Костяк сюжета составляет расслоение, существующее в деревенском обществе: торговец смотрит свысока на фермера, фермер на наемного работника. Классовые различия здесь не менее сильны, чем в английской деревне. Но в английской деревне каждый человек знает свое место, и неравенство не вызывает у него озлобления. Видимо, всякая цивилизация по мере того как она усложняется и окостеневает порождает все более дробное классовое расслоение, и откровенное признание этого факта освобождает умы от многих пут. В обществе, изображенном в «Главной улице», каждый человек на словах допускает, что он ничем не лучше других, но в душе никогда с этим не согласится. Банкир ни за что не пригласит к себе зубного врача, зубной врач не станет якшаться с портновским подмастерьем. Пустые речи — а их произносится так много — о равенстве ведут к близости напоказ, но в итоге те, кто занимает низкое положение, еще более остро ощущают, что никакой внутренней близости нет; вот почему именно в Америке классовая ненависть в конечном итоге скорее всего переродится в жестокую вражду.
Хэддон Чэмберс. Утром мне сообщили, что умер Хэддон Чэмберс и я сказал: «Бедняга, какая жалость», но тут же осознал, что платил дань дурацким условностям. Хэддон Чэмберс, по своим понятиям, преуспел. Жил в свое удовольствие. Но его время ушло, и человеку его склада будущее не сулило ничего хорошего, разве что по бойкости ума он обрел бы новую опору в философии. Он умер вовремя. Если его вообще не забудут, то благодаря не пьесам, а фразе «У случайности — длинные руки». Не исключено, что она умрет лишь вместе с языком. Маленький, сморщенный, франтоватый, он чем-то напоминал сухой лист; и, как и сухой лист, он влетал в злачные заведения, где вечно торчал, болтался там-сям, но нигде подолгу не задерживался, тут же вылетал — и его несло неведомо куда. Казалось, он ни к чему не привязан по-настоящему. Он и приходил, и уходил, не преследуя никакой цели, словно был игрушкой до крайности безразличного случая. На первый взгляд он казался моложавым, но вскоре обнаруживалось, что он стар, да-да, стар: глаза его, когда он давал себе передышку, выражали мертвенную усталость, лишь усилием воли он заставлял их оживать; его лицо отличалось неестественной гладкостью — видимо, его подолгу массировали и питали разными кремами; глядя на Хэддона Чэмберса, можно было подумать, что его давным-давно похоронили, а потом отрыли. Из-за этого он казался гораздо старше своих лет. Он скрывал свой возраст. Молодился с основательностью, которую ни в чем больше не проявлял. У него была слава Дон Жуана, и ею он дорожил куда больше, чем той, которую принесла ему любая из его пьес. Одна из его интрижек привлекла внимание общества, и он до последней возможности купался в лучах этой славы. Он любил делать вид, что переходит от одной интрижки к другой, и, недоговаривая, намекая, обрывая фразы, вскидывая брови, подмигивая, пожимая плечами и всплескивая руками, давал понять, что все еще пользуется успехом у женщин. Но когда он, одетый не по возрасту, уходил из клуба, всем своим видом показывая, что идет на свидание, ты смекал, что он идет обедать в задней комнате одного из ресторанчиков Сохо, где не рискуешь попасться на глаза кому-нибудь из знакомых. Он писал пьесы, а раз так, его, по всей вероятности, следует считать литератором, но трудно сыскать человека, менее интересовавшегося литературой. Не знаю, читал ли он вообще; но о книгах он определенно не разговаривал. Из искусств, если он что и любил, так только музыку. Своим пьесам он особого значения не придавал, однако его бесило, что лучшую его пьесу «Тирания слез» приписывают Оскару Уайльду. Со своей стороны я не представляю, каким образом этот слух мог получить такое широкое распространение, но ведь получил же. Никому из тех, кто понимает, что такое диалог и юмор, ничего подобного не могло прийти в голову. Диалог Оскара Уайльда емок и отточен, юмор тонок и изыскан; диалог в «Тирании слез» — рыхлый, скорее ловкий, чем блестящий, и начисто лишен афористичности, юмор отдает пивной, а не гостиной. Остроумие ее — это остроумие находчивости, а не словесной изощренности. На ней — отпечаток личности и склада ума Хэддона Чэмберса. Он был человек компанейский, и когда я думаю, что бы характерное вспомнить о нем на прощание, передо мной встает такая картина: крохотный щеголь добродушно болтает в баре со случайным знакомым о женщинах, лошадях и ковент-гарденской опере, при этом, однако, постоянно посматривает на дверь так, словно кого-то поджидает.