Книга Кислород - Эндрю Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Без четверти час он снова вышел в сад. Головки цветов отливали серебром на темном фоне листвы, ночь была вязкой и влажной, звезды плавали в мутном мареве. Возможно, это предвещало перемену погоды, густую утреннюю росу. Он запер двери террасы, выпил стакан воды из-под крана и уже собирался погасить свет в гостиной, когда зацепился взглядом за карточный столик в нише под лестницей. Он поставил его туда в день, когда Алису выписали из больницы, и тогда же убрал обратно в коробку приспособления для фокуса с шариком. Но теперь кто-то их снова вытащил: три красных стаканчика выстроились в ряд в центре стола. Он подошел ближе. Кто их сюда поставил? Ларри? С чего бы? И определенно не Кирсти. Тогда Элла. Конечно Элла. Прежде всего ее выдала собственная дотошность: расстояния между стаканчиками были одинаковыми, не больше одного-двух сантиметров. Но когда? И с кем она собиралась играть? Он присел на корточки и стал рассматривать стаканчики один за другим, а потом приподнял тот, что стоял в середине.
— Ты выиграла, — прошептал он. И поднял стаканчик справа. Опять ничего. Он взялся за последний.
На мягком сукне, подобно яйцу гигантской осы или стрекозы, лежала капсула — блестящая, синяя с красным. Он поднял ее. Она была почти невесомой, сквозь слегка ребристую глицериновую оболочку просвечивал заряд химического вещества. Волосы у него на затылке зашевелились, и он круто обернулся, словно ожидая увидеть за спиной Ларри или Эллу, или, упаси боже, Алису — они стоят в дверях, смотрят на него, видят выражение его лица и понимают, о чем он подумал. Но он был один. Никто не собирался ему мешать.
Он зажал капсулу губами, оторвал полоску от вечерней газеты, завернул в нее капсулу и сунул в нагрудный карман рубашки. Потом убрал стаканчики, закрыл коробку, погасил свет и пошел наверх, где, борясь с нахлынувшими чувствами, на мгновение задержался перед комнатой матери.
В 8.45 утра, жмурясь от слепящего солнечного света, Ласло Лазар ступил на платформу Вестбанхофа[56]. В одной руке у него была старая синяя «пилотская» сумка; в другой — черный портплед из жесткого кожзаменителя, который накануне вечером на Восточном вокзале ему вручил совершенно незнакомый мужчина средних лет.
Это, конечно же, были не деньги — их передадут позже, — и когда он заглянул внутрь, запершись в туалете в поезде, то обнаружил, что в портпледе нет ничего, кроме десятка газет — «Монд дипломатик» — и двух больших белых махровых полотенец, по всей видимости для объема. В Вене он оставил портплед при себе, сдав синюю сумку в камеру хранения, проехал на такси до здания Оперы и, чтобы убить время, прогулялся пешком по Картнер-штрассе, Зингер-штрассе и Хоэ-маркт. Несколько раз он останавливался перед витринами и оглядывал улицу, пытался хоть мельком увидеть в пестрой толпе прохожих фигуру, которая остановилась тогда же, когда остановился он, но единственное назойливо маячащее за стеклом лицо, которое всякий раз виновато замирало, застигнутое врасплох (оно напоминало лужицу молока на столе из темного дерева), было его собственным.
В половине первого он вернулся в Вестбанхоф и сел за столик привокзального ресторана — между колонной и большим растением в кадке, откуда были хорошо видны стеклянно-металлические двери. До встречи оставалось еще двадцать пять минут, но на этот раз он не желал вздрагивать оттого, что к нему подошли неожиданно, как получилось на вокзале в Париже, когда он обернулся и увидел прямо перед собой чужое лицо, цепкостью взгляда напоминавшее лицо полицейского, и услышал голос, который заученно произнес: «Франсуаза велела вам передать», — с акцентом, к которому он уже почти привык.
Подошла официантка, рыхлая девица, изнывающая от скуки, и встала над ним, с блокнотом наизготовку. Аппетита у него не было: утомительная прогулка с портпледом по раскаленному городу, которым он никогда особо не восхищался, разбудила ноющую головную боль, но он наугад выбрал из меню несколько блюд и заказал бутылку пива «Кайзер». Пиво официантка принесла сразу же. Оно было холодным, и Ласло все же стало лучше. Он расслабился, закрыл глаза и попытался примириться с фактом, что он целиком и полностью здесь — в Вене! — в то время как в более здравом и упорядоченном мире он сидел бы за своим столом в Париже, правил реплики диалога и размышлял, чем из содержимого холодильника можно пообедать.
У него в висках все еще стучал ритм поезда — чувство отдаленно знакомое, потому что когда-то он часто ездил этим ночным поездом. Четыре-пять раз в год — к матери и дяде Эрно. «Восточный экспресс» — крайне странное название для средства передвижения, которое не было ни роскошным, ни даже быстрым. Шесть спальных мест в купе, одиннадцать купе в вагоне, по всей длине которого шел узкий коридор, где пассажиры курили и просто стояли у окон, мрачно взирая на темно-синие поля и огни незнакомых городов.
И ни разу не обходилось без происшествий, без какого-нибудь необычного знакомства. На этот раз, когда они ехали по Восточной Франции, он целый час пытался развеять страхи рыжеволосой американской девушки, которая наслушалась рассказов или, может быть, вычитала в каком-нибудь нудном путеводителе, без которых никто просто не в состоянии выйти из дома, о шайках бандитов, которые пускают в спальные вагоны нервно-паралитический газ и грабят или даже убивают потерявших сознание пассажиров. Он не был силен в английском — в последний раз ему приходилось объясняться на нем в Сан-Франциско, — а она не говорила ни на каком другом языке, но в конце концов, с помощью нескольких порций шнапса, ему удалось заставить ее понять, как абсурдны ее опасения, хотя в глубине души он вполне допускал, что дальше к востоку (в Румынии?) такие банды действительно существуют, особенно в нынешние неспокойные времена.
Когда девушка уснула, а француз на нижней полке перестал скрипеть зубами, Ласло растянулся на полке и принялся вспоминать свою последнюю поездку на «Восточном экспрессе» зимой восемьдесят девятого, когда он ездил в Вену, чтобы проводить свою мать в последний путь. Янош прилетел из Нью-Йорка (где в судебных коридорах заканчивался его брак с Пэгги), и они вдвоем три дня дежурили у материнской постели в городской больнице; Янош шептал Ласло на ухо про любовь, правосудие и частных детективов, а Ласло смотрел, как серебристо-серый февральский снег строит маленькие сугробы на подоконнике узкого окна над головой его матери.
Такой конец люди обычно называют «мирным»: старая женщина, которую месяцы изнурительной болезни превратили в скелет, вдруг просто перестала быть, испустив последний вздох и закрыв глаза, как фараон. Быстрый, ничем не омраченный уход. Но в ту же секунду его потрясло чувство, что в этом сжатом, занавешенном пространстве в конце палаты произошло нечто похожее на откровение, нечто божественное, и он ухватился за это чувство в надежде, что его горе обретет смысл, что в этом возвышенном порыве он примирится с волей Всевышнего. Но этот миг был краток. Он был слишком материалистом, воспитанным на принципах диалектики, «единственно верного» пути, победы социализма. У него не было даже зачатков религиозного воспитания — ни заученных в детстве текстов, которые помогли бы ему облечь свое чувство в слова, ни утешительных образов возносящихся к небу душ. Поэтому ее смерть, как и та, другая смерть в Будапеште, осталась для него тем, чем была: неподвластной рассудку загадкой — и на какое-то время погрузила его в совершенное одиночество, которое нагоняло на него отчаянный страх.