Книга Двойное дно - Виктор Топоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Указ о борьбе с тунеядством перепугал и переполошил питерскую литературную молодежь в связи с делом Бродского. Перепугал на долгие годы — хотя мне, например, не известен какой-нибудь другой случай реальных преследований по данному указу. Моих друзей сажали или как минимум трепали по совсем иным статьям. Да и сам я, даже попадая по пьянке в милицию, никаких дополнительных неудобств в связи с собственным «тунеядством» не испытывал.
Тем не менее все стремились пристроиться куда-нибудь в сторожа или в операторы газовой котельной вовсе не только из-за регулярного заработка. А тем, кто хоть где-то, хоть как-то печатался, открывался путь в профгруппу при Союзе писателей, дававшую призрачный профессиональный статус и избавлявшую от страха перед милицией. Там и околачивался нынешний питерский литературный истеблишмент — а творческими вопросами заправлял шустрый, честный и даже не бездарный, но непоправимо глупый Яков Гордин.
Я печатался широко и зарабатывал хорошо, по тогдашним меркам — даже немыслимо хорошо, но в профгруппу меня все равно не приняли. Вот разговор 1974 года с ее руководителем (ныне покойным) с говорящей фамилией Серобабин. Особенно красноречиво то, что настоящая фамилия его была Бабин, а Серобабин — это он себе из эстетических соображений подобрал такой псевдоним.
— К сожалению, мы никак не можем вас принять. У нас была проверка. Нам указали на то, что средний возраст членов профгруппы шестьдесят лет, и порекомендовали резко омолодить ее. Поэтому мы никак не можем вас принять.
— Но мне двадцать семь!
— Тем не менее.
Последняя реплика была брошена легко, без предварительной паузы, без стеснения, с обескураживающей наглостью. Так мне — и до этого, и потом — и отказывали: глядя в глаза, не таясь, да чуть ли не гордясь собственной беспринципностью и беззастенчивостью.
Брежневский режим — не кровожадный, но именно что бесстыдный — пропитывал поры общества ленивой и сытой слизью. Страсти клокотали лишь там, где собирались и затевали безнадежную борьбу неудачники и отщепенцы всех мастей, а осознавать себя таковым я до поры до времени отказывался. И клокотал поэтому в одиночестве. Замыкая ярость на двух-трех ближайших друзьях, а порой даже выплескивая ее на них.
Мысль о том, что общественная пирамида имеет одно и то же строение сверху донизу и что правила игры более или менее одинаковы во всех слоях и срезах, не приходила мне в голову на удивление долго. Потому что вообще-то я человек сообразительный — разве что не всегда улавливаю женские призывы или отказы.
Жизнь отвергала меня, а я принимал это за козни завистников. Я понимал, что нахожусь во внутренней эмиграции — и не более того, но вел — и держал — себя так, словно являлся активным участником героического Сопротивления.
Одна из самых отвратительных в истории человечества книг носит одно из самых прекрасных и гордых названий. Это «Майн Кампф». Моя борьба, как традиционно — и неточно, потому что расширительно, — переводят это на русский. Расширительно, как «муки», за которые Дездемона полюбила Отелло (в оригинале — «дерзновенья»).
Муки претерпевает каждый, свою борьбу так или иначе ведет всякий (наблюдение В. В. Рогова). Дерзновенья и вечный яростный бой, поединок со всем миром (а переводить название «Майн Кампф» следует именно так) — удел немногих.
Я принимал вязкую, тягучую борьбу (вроде классической или, как теперь говорят, греко-римской, которой немного занимался в юности) за поединок, в котором на самом деле не выдержал бы и одного раунда. Да и — пользуясь все той же борцовской терминологией — не столько боролся я, сколько «упирался». Хотя и не бежал с ковра. Хотя и испытывал порой мимолетное и мнимое — и потому вдвойне прекрасное — ощущение победы.
Впрочем, к победе-то я как раз не стремился. Разве что — над самим собой. Моим идеалом было героическое поражение. Но для того, чтобы потерпеть его, для того, чтобы получить возможность его потерпеть, надо было обрести противника и хотя бы ничтожный шанс нанести этому противнику мало-мальски ощутимый урон.
В юности я часто дрался и, как правило, бывал бит — и хорошо запомнил (и полюбил) ощущение наутро после драки: распухло лицо, болит все тело, но болят и разбитые костяшки пальцев, которым, черт возьми, удалось дотянуться до мягкой щеки и твердой скулы (а удар у меня был приличный), — и та, последняя, боль блаженно искупает все остальное. Куда паршивей мне бывало, когда я не успевал ударить, поэтому я стремился бить первым.
Тогда же, в юности, меня поразило — и вдохновило — самиздатское эссе Григория Померанца (человека, как я потом понял, недалекого, но порой — изредка — чуть ли не гениального) об интеллигенции и интеллигентности.
Последняя рассматривалась там как своего рода проникающая радиация, исходящая из ядра (совесть нации, лучшие умы России) и пронизывающая всю интеллигентскую толщу в разные времена на разную глубину. Чем раскаленней, чем радиоактивней на данный конкретный момент «ядро», тем более широкими кругами расходится в обществе «проникающая интеллигентность».
Во времена менее благополучные — и это я взял себе на заметку! — «радиации» хватает лишь на то, чтобы навести (моральную) чистоту на собственном рабочем месте. То есть работать честно, совестливо, не вступать ни в какие кланы и группировки (слово «мафия» было тогда еще не в ходу) и, по возможности, препятствовать их профессиональному всевластью.
Подобный взгляд на вещи стал для меня и программой-минимум (потому что имелась и программа-максимум), и своего рода символом веры. Занявшись — по собственному сознательному и добровольному выбору — не самым главным на свете делом, я решил, что подобное самоограничение позволяет не лгать, не лукавить, не идти на компромиссы с судьбой и сделки с совестью (хотя бы потому, что сам выбор поэтического перевода при всей добровольности этого выбора означал компромисс и сделку). Короче говоря, я ничтоже сумняшеся затеял в ленинградских переводческих кругах перестройку — лет за пятнадцать до того, как Александр Зиновьев догадался применить к этому термину обратный перевод на древнегреческий — и получилась у него «катастрофа».
Впоследствии, уже осознав, в какую трясину угодил, я подыскал своему поведению две литературные аналогии.
Это Макмэрфи из «Полета над гнездом кукушки» — человек, попавший в сумасшедший дом, чтобы спастись от тюрьмы, решивший пересидеть, «перегодить» какое-то время в психушке — и, не утерпев, затеявший уже в дурдоме безнадежную перестройку. Перестройку, из которой оказалось только два выхода: позорная капитуляция или физическое исчезновение. Все этапы пути Макмэрфи я повторил (перечитайте роман, он лучше одноименного фильма!) — разве что электрошок и лоботомия носили в моем случае сугубо метафорический характер.
И вторым моим персонажем стал К. из «Замка», устремившийся с неясной самому себе целью в эту кафкианскую цитадель (смотри бесчисленные интерпретации) и, наряду с этим, частично по неведению, частично из упрямства, граничащего с гордыней, пренебрегший положенными этикетом и ритуалом и, соответственно, избравший оптимальную стезю непопадания именно туда, куда захотел попасть.